езет в драку. Над Лаутербахом не поизмываешься, к Лаутербаху нужен другой подход. Но Эмиль в этом деле мастер.
– Вид у вас, герр Лаутербах, – смотреть больно. Глаз подбит, нос в лепешку, как вы этими губами говорите, уму непостижимо, а уж рука… Но работать придется в полную силу, если, конечно, хотите получать полный оклад, так что вы уж постарайтесь…
– У меня с работой все в порядке, – отвечает Лаутербах.
– Полегче, герр Лаутербах, полегче. Политика, знаете ли, дело хорошее, а национал-социализм, может статься, и вовсе отличная штука – это мы после выборов поглядим, – но что все это за мой счет…
– Я работаю, – отвечает Лаутербах.
– Ну что ж, – мягко говорит Эмиль, – вот и поглядим. Почему-то я сомневаюсь, что вы справитесь с делом, которое я сегодня собирался вам поручить… На вас ведь места живого нет…
– Я с работой справлюсь… с любой, – заверяет Лаутербах.
– Как скажете, герр Лаутербах, просто… сомневаюсь я. Дело вот в чем: Бромменша меня подвела, озимый ячмень надо еще раз прогнать через веялку, и я рассчитывал, что вы-то ее и покрутите…
Даже для Эмиля это вершина подлости. Потому что, во-первых, крутить веялку вообще не входит в обязанности конторского служащего, во-вторых, для этого нужны две совершенно здоровых и очень крепких руки, а в-третьих, особая подлость заключалась в том, что женщины наводили на силача Лаутербаха ужас, он их по-настоящему боялся. Несколько часов крутить веялку в полутемном семенохранилище с двумя женщинами – да они же его изведут, эти бабы! Сделают то, на что сам Эмиль не решается.
– Вот видите, – печально говорит начальник, – я так и думал: вы нынче никуда не годитесь. Отправляйтесь-ка домой, герр Лаутербах, – но, разумеется, за эти дни я с вас вычту. То, что с вами случилось, никакая не болезнь.
– Я буду работать, – упрямо и свирепо заявляет Лаутербах. – На веялку меня хватит, не беспокойтесь, герр Кляйнхольц.
– Что ж, хорошо. Тогда до полудня я к вам загляну, Лаутербах, и скажу, что решил насчет увольнения.
Пробурчав что-то себе под нос, Лаутербах уходит.
И вот они остаются вдвоем. «Сейчас и я свое получу», – думает Пиннеберг.
Но, к его удивлению, Кляйнхольц дружелюбно произносит:
– Ну и люди ваши сослуживцы… Один дрянь, другой пакость, два сапога пара, не отличишь.
Пиннеберг молчит.
– Я смотрю, вы сегодня при параде, наверное, грязной работой вас грузить не стоит? Сделайте-ка мне выписку со счета для управляющего поместьем Хёнов за тридцать первое августа и особое внимание уделите партии соломы. Они нам вместо ржаной соломы прислали овсяную, на вагон подана рекламация.
– Я в курсе, герр Кляйнхольц, – говорит Пиннеберг. – Тот самый вагон, который ушел в конюшни ипподрома Карлсхорст.
– Молодец, – говорит Эмиль. – Именно так, герр Пиннеберг. Если бы все работали, как вы! Ну, приступайте. Хорошего дня.
И он уходит.
«О Овечка! – ликует Пиннеберг. – О Овечка моя! Мы спасены, нам не надо больше переживать из-за работы и из-за Малыша!»
Он кладет перед собой лист бумаги, берет папку со счетами, папку с отгрузочными ордерами, контокоррентную книгу и журнал привоза-вывоза. Еще папку с железнодорожными накладными. И папку с корреспонденцией на букву К: Карлсхорст, конюшни.
Усаживаясь за стол, размышляет: «В сущности, Эмиль еще ничего. Конечно, та еще свинья, но при том, что у него творится дома, его можно понять. А Шульц и Лаутербах и впрямь работают не сказать чтобы…»
Он поднимается и достает папку с актами экспертизы, потому что на тот самый вагон было выписано экспертное заключение.
Какое там сальдо было на тридцать первое марта? Дебет. Три тысячи семьсот пятьдесят шесть рейхсмарок, пятьдесят пять пфеннигов. Итак…
Он вздрагивает, как от удара грома: «Да ведь я же, осел, дал честное слово, что мы все уволимся, если уволят кого-то одного! Я сам все это затеял, идиот, кретин! Нет, об этом и речи быть не может… Кляйнхольц просто вышвырнет всех троих, и дело с концом…»
Он вскакивает и принимается расхаживать туда-сюда.
Наступает час Пиннеберга – особый час, когда он борется со своим ангелом.
Он думает о том, что в Духерове места ему больше не найти, да что там в Духерове – в целом свете не найти, при нынешних-то обстоятельствах. О том, что три месяца просидел без работы прежде, чем его взял Бергман, и за это время чего только не натерпелся – и ведь тогда он был один, а теперь их двое, и на подходе третий! О сослуживцах, которых, говоря по совести, терпеть не может и для которых увольнение станет куда меньшим ударом, чем для него. О том, что нет никаких гарантий, что они сдержали бы слово, если бы уволили его. О том, что, если он уволится и Кляйнхольц его отпустит, поначалу он не сможет претендовать даже на пособие по безработице – штрафная мера за самоличный отказ от работы. Он думает об Овечке, о старом еврее Бергмане, торговце готовым платьем («Приличный человек!»), о Мари Кляйнхольц и – неожиданно для себя самого – даже о ее матери. А потом ему на ум приходит картинка из «Чуда материнства»: эмбрион на третьем месяце, такой же сейчас Малыш, похож на голого крота, вообразить противно. Об этой картинке он размышляет довольно долго.
Пиннеберг мечется из стороны в сторону, его бросает в жар.
«Что же делать? Я же не могу… Другие никогда бы на такое не пошли! А я? Но ведь я не хочу оказаться подлецом, не хочу, чтобы мне было стыдно перед самим собой! Вот бы Овечка была сейчас рядом! Я бы с ней посоветовался, Овечка такая прямодушная, она всегда точно знает, как поступить по совести…»
Он кидается к окну, оглядывает Рыночную площадь. Ну что ей стоит пройти мимо! «Дорогая Овечка, добрая Овечка, пожалуйста, приди!»
Решение так и не принято, его спор с самим собой прерывают.
Открывается дверь, и входит Мари Кляйнхольц.
Для женщин из семейства Кляйнхольц действует давняя привилегия: утром по понедельникам (когда посетителей все равно нет) они раскладывают белье на большом конторском столе. Та же привилегия позволяет этим дамам требовать от сотрудников, чтобы на столе к их приходу ничего не лежало. Однако из-за сегодняшних волнений об этом все забыли.
– Стол! – резко бросает Мари Кляйнхольц.
Пиннеберг вздрагивает:
– Одну минуточку! Прошу прощения, сейчас все сделаю.
Он бросает образцы зерна в ящики стола, складывает скоросшиватели стопкой на подоконнике и мешкает, не зная, куда деть пурку[7].
– Да хватит уже копаться, – злобно цедит Мари. – Сколько я могу стоять с бельем и ждать?!
– Еще секундочку, – с максимальной вежливостью просит Пиннеберг.
– Секундочку… секундочку… – ворчит она. – Могли бы давно это сделать. Но вы, конечно, сидели и в окошко на девок глазели!
Пиннеберг молчит. Мари с размаху швыряет стопку белья на освободившийся угол стола.
– Там грязь! Совсем недавно делали уборку, и уже снова повсюду грязно. Где у вас тряпка?
– Не знаю, – раздраженно отвечает Пиннеберг.
– А должны бы знать! Будьте добры найти!
Он делает вид, что ищет.
– Каждое воскресенье вечером я вешаю свежую тряпку, а в понедельник утром ее нет. Видно, кто-то повадился тряпки воровать.
– Позвольте… – сердито начинает Пиннеберг.
– Что позвольте? Ничего себе не позволяйте, вы… Вы! Я разве сказала, что это вы тряпки воруете? Я сказала «кто-то». Не думаю, что такие девицы вообще прикасаются к тряпкам, такие считают себя выше примитивного труда.
– Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц! – начинает Пиннеберг, но спохватывается. – Да что там… – говорит он и возвращается на свое рабочее место.
– И правильно, молчите. Рассесться у самой дороги и обжиматься с такой…
Она ждет, пока стрела поразит цель, и продолжает:
– Как вы обжимались, я сама видела, а уж чем вы там еще занимались… Но я говорю только о том, что видела своими глазами…
Она снова замолкает. Пиннеберг судорожно твердит себе: «Спокойно! Не так уж много у нее белья. Скоро отцепится…»
Мари гнет свое:
– И ведь такая вульгарная особа – а вырядилась как!
Пауза.
– Ну, некоторые мужчины любят вульгарность, отец говорит, это их особенно привлекает.
Снова пауза.
– Отец говорит, что видел ее в «Пальмовом гроте». Она там кельнерша.
Еще пауза.
– Мне вас жаль, герр Пиннеберг.
– Мне вас тоже, – отвечает Пиннеберг.
Очень долгая пауза. Мари, кажется, слегка ошарашена. И вот наконец:
– Если вы будете мне дерзить, герр Пиннеберг, я пожалуюсь отцу. Он вас мигом вышвырнет!
– Где же тут дерзость? – отвечает Пиннеберг. – Я всего-навсего повторил то, что сказали вы.
И тут воцаряется тишина. Похоже, что окончательная. Только время от времени гремит опрыскиватель для белья, когда Мари Кляйнхольц его встряхивает, или стальная линейка постукивает о чернильницу.
И вдруг Мари испускает вопль. Торжествующе тычет пальцем в окно:
– Да вот же она идет, вот она, бесстыжая! Бог мой, а как размалевалась! Тошнит просто!
Пиннеберг встает, выглядывает в окно. Действительно, по улице с сумкой шагает Эмма Пиннеберг, его Овечка – самое дорогое, что есть у него на этом свете, а про «размалевалась» – ему прекрасно известно, что это вранье.
Он не сводит с Овечки глаз, пока она не сворачивает за угол, на Банхофштрассе. Затем Пиннеберг разворачивается и направляется к фрейлейн Кляйнхольц. Выражение его лица не предвещает ничего хорошего: он очень бледен, лоб весь изрезан складками, глаза буквально сверкают.
– Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц, – говорит он и на всякий случай засовывает руки поглубже в карманы. Сглотнув, пробует снова: – Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц, если вы еще раз позволите себе выражаться в подобном тоне, то получите по морде.
Она хочет что-то ответить, тонкие губы подрагивают, маленькая птичья головка дергается в его сторону.
– Закройте пасть, – грубит Пиннеберг. – Это моя жена, понятно? – Он вынимает руку из кармана и сует ей под нос блестящее обручальное кольцо. – И вам очень повезет, если однажды вы станете хотя бы вполовину такой достойной женщиной, как она.