– Всего доброго, – отзывается Пиннеберг, отвешивая поклон.
Он пятится к двери. И уже нащупывает ручку, когда герр Леман снова говорит – громким, на всю комнату, шепотом:
– Передавайте привет своему отцу. Скажите ему, что я вас взял. И пусть Хольгер имеет в виду, что в среду вечером я свободен. Всего доброго, герр Пиннеберг.
Если бы не это напутствие, Пиннеберг бы так и не узнал, что герр Леман умеет улыбаться – пусть язвительно, но все же.
Пиннеберг снова стоит на улице. Обгоняя друг друга, мчатся машины, покачиваясь, проталкиваются через толчею автобусы, звенят трамваи, а перед витринами Манделя собираются люди. Пиннеберг тоже мог бы поглазеть на витрины, теперь ему это должно быть тем более интересно, да ему и в самом деле интересно, ведь в двух, да нет, по меньшей мере в четырех витринах выставлена мужская одежда. Присмотреться, составить примерное представление, чем предстоит торговать с завтрашнего дня. Но нет, не сейчас – сейчас его тянет домой, к Овечке. Пиннеберг устал, так устал, словно весь день работал на износ, словно побывал в смертельной опасности, словно упал в воду и едва спасся, словно пережил шок, и нервы, что кричали и дергались, теперь обвисли и им стало все равно.
Пиннеберг медленно бредет домой. По пути нужно зайти за сигаретами, а еще позвонить Овечке, сказать, что с работой все разрешилось благополучно, – впрочем, Овечка после звонка Яхмана ничего другого и не ждала. По правде сказать, он даже как-то сердит на Овечку за то, что она не тряслась вместе с ним все это время.
Осень уже вступила в свои права, в Духерове сейчас дует ветер, упорный, всегда с одной и той же стороны. А тут, в Берлине, ветер закручивается на углах, налетает то отсюда, то оттуда, торопливо бегут низкие облака и то и дело выглядывает солнце. Мостовая то мокрая, то сухая: не успеет толком просохнуть, как снова намокает.
Итак, отныне у Пиннеберга есть отец – настоящий, живой, прямо скажем, живчик. Можно так сказать про отца? Неизвестно. А поскольку фамилия у отца Яхман, а у сына – Пиннеберг, сын, очевидно, внебрачный. В случае с герром Леманом ему это явно сыграло на руку: Пиннеберг живо представляет себе, что Яхман наплел ему про грешки юности. Леман и сам по виду мышиный жеребчик. В среду вечером он свободен, стало быть, они с Яхманом уйдут в загул. Все это ужасная мерзость, но ему от этой мерзости вышла польза – теперь он из филиала в Бреслау и официально трудоустроен. Нет проку ни от каких рекомендаций, и от усердия проку нет, и от приличной наружности, и от скромности, а вот от людей вроде Яхмана прок есть!
А, собственно, кто он такой? Что вчера вечером происходило в квартире? Хохот и вопли, гости явно напились, а Овечка и ее милый затаились в своей княжеской постели, где можно было улечься хоть вдоль, хоть поперек, без разницы, и делали вид, будто ничего не слышат, по крайней мере, не обсуждали то, что слышали, как-никак это его мать, – но нечисто в этой лавочке, ох нечисто! А уж платить за такое сто марок – тут Яхман опять прав… хватит, пожалуй, тридцати. Или двадцати пяти.
Он и без слов понял, что Овечке происходящее тоже не по душе. Дело в том, что туалет находится в другой части квартиры и идти туда надо через длинную проходную комнату. Почему Овечка туда не пошла? Почему сказала: «Нет-нет, ни за что!»? Что такого, ну жильцы и жильцы, про родственные связи говорить совершенно не обязательно – и тем не менее нет, в туалет она не пошла.
В отличие от Пиннеберга, который пошел. В проходной комнате оказалось очень уютно: горела только настольная лампа-гриб, а вся компания разместилась на двух больших диванах. Девушки – Клэр и Нина, как их тут называли, совсем еще юные, как ему показалось, очень развязные, очень элегантные, страшно изысканные – тип, которого Пиннеберг всегда опасался из-за его надменности, аристократизма и светского шика. И само собой – голландцы; вообще-то голландцам положено быть толстыми блондинами, но эти были черноволосые и сухопарые. Все они потягивали ликер и курили. А Хольгер Яхман расхаживал по комнате, разумеется без пиджака, и говорил: «Нина, ну что вы ломаетесь! Тошнит от вашего жеманства!» Причем отнюдь не с тем веселым добродушием, с каким говорил обычно.
Может, Яхман и сам совсем другой, может, тон, которым он общается с Пиннебергом, употребим только в узком кругу, предназначен для своих, а для деловых отношений у него припасен другой, куда более дерзкий. Может, эти вечерние сборища носят сугубо деловой характер – ведь нечто подобное и мама говорила. Но тогда что же это за странные дела? На Нину увещевания Яхмана, похоже, подействовали, ломаться она в итоге перестала, а уж как хохотала!
И среди всей этой компании – фрау Мия Пиннеберг. Она, слава богу, держалась более или менее в рамках приличий: искусно накрасилась и выглядела только самую, самую малость старше девиц. Она смеялась вместе с гостями, в этом не было никакого сомнения – но чем же они занимались до четырех часов утра? Да, иной раз все затихало на целый час, доносилось только далекое бормотание – и вдруг снова пятнадцать минут бурного веселья. Да, экарте, они играли в карты, но что это за дело такое – играть в карты с двумя размалеванными девчонками, Клэр и Ниной, и тремя голландцами, для которых вроде как собирались привезти Мюллензифена, но, кажется, хватило и умений Яхмана? Ясно, Пиннеберг. Наверняка так оно и есть, хотя, возможно, все обстоит совершенно не так…
Впрочем, с какой стати? Уж собственную мамашу Пиннеберг знает. Не зря она так вскипает, стоит только заикнуться о ее баре. А в баре все было как раз так, он не только из-за занавески подглядывал, он порой и за столиком там сидел, а в трех столах от него – фрау Мия Пиннеберг, вот только она его не видела, она была уже далеко. За порядком следила, скажите пожалуйста! Да за ней самой впору было следить, и если поначалу она выдумывала какие-то отговорки, уверяла, что просто праздновала чей-то день рождения, то потом и про эти празднования забыла, отреклась от них: он подсматривал из-за занавески, а мать стояла за стойкой серьезная и деловая и следила за порядком. Так было тогда – чего же ждать сейчас? Все ясно, Пиннеберг!
И среди всего этого – Овечка! Впрочем, Овечка не такой человек, это Пиннеберг давно понял. Овечка скажет: «Оставь ее в покое! Нам от этого никакого вреда, так пусть делает что хочет!» У Овечки большое сердце, но хорошо ли это для самой Овечки? Он не так уж много о ней знает, в конце концов, она вышла за него замуж в двадцать два года, и тему девственности они никогда не затрагивали. Пиннеберг, может, и не прочь бы выяснить точно – ну или хоть приблизительно, – были ли у нее кавалеры, но до свадьбы он не имел ни малейшего права на расспросы, а теперь – теперь-то что? Справедливости ради, редкая женщина так безраздельно принадлежала мужу, как Овечка – своему Пиннебергу. Ни опекунов, ни друзей – она пришла к нему, ничем не связанная, да и у него за душой, слава богу, ничего не было. Ей не приходило никаких писем, ни от подруг, ни от друзей. Даже из ее воспоминаний ничего такого не следовало.
Она была только его – о чем тут спрашивать? Да и прилично ли задавать такие вопросы? В общем и целом ему действительно все равно, пусть даже это затрагивает определенного рода узы, но тут ведь случай нерядовой – а вдруг Овечка в опасности? Какой тип мужчин может представлять для нее угрозу? Яхман с ней сразу взял особый тон, хоть и весьма почтительный, и что она в положении, умудрился пронюхать. Может, конечно, это и впрямь почтительность, своего рода отеческое отношение к дочке-скромнице. Но если это уловка…
Ох, как же все сложно! И вдвоем-то жить непросто, но все вконец запутывается, когда появляются другие люди: родные, близкие, друзья. Лучше всего им было в Духерове, в Зеленом тупике, и в Берлине тоже можно так устроиться, но для этого надо съехать от фрау Мии. Последует скандал, мать тут же заговорит по-другому, вмешается Яхман, и кто знает, чем еще это обернется, – да и согласится ли Овечка?
Но сделать это нужно, в Берлине тоже сдаются комнаты, в Берлине тоже можно жить на острове. На Шпенерштрассе сплошные неясности, причем как в личных отношениях, так и в денежных. Пиннеберг – человек маленький, рассуждает по-простому. Если кто-то к нему прицепился как репей, значит, чего-то от него ждет. Нет, ноги делать надо, не сразу, конечно, скорее к началу следующего месяца – и Овечку надо потихоньку к этому готовить, очень аккуратно. И мать тоже. Яхман вызвался, и будет очень кстати, если ему и впрямь удастся намекнуть матери про Малыша как-то так, чтобы она решила, будто догадалась сама. Что тут начнется! Вдруг у нее гости, а Малыш заорет? Пиннеберг не сомневался: если что-то будет противоречить интересам этого полумифического Малыша, Овечка на все пойдет, лишь бы ему было хорошо. Вот на это и нужно делать ставку. И они снова останутся одни, с хорошей работой у Манделя, устроятся как на острове и будут налаживать свою жизнь.
Вот и опять он, Малый Тиргартен, Пиннеберг помнит его с детства. Особой красотой этот парк никогда не отличался – не сравнить со старшим братом по ту сторону Шпрее: зелень жидкая, даже когда деревья все в листве, все видно насквозь, от Альт-Моабит до Турмштрассе. Но в этот день, первого октября, не то сырой, не то сухой, не то пасмурный, не то солнечный, парк, продуваемый всеми ветрами и заваленный корявыми желто-бурыми листьями, выглядит безрадостно как никогда. Он не пуст, нет, далеко не пуст. В нем полно людей – одежда серая, кожа землистая. Безработные, которые рассчитывают сами не знают на что – ведь кто нынче рассчитывает найти работу? И множество колясок с бледными, желтоносыми, смирными детьми. Много молодых девушек, много пожилых мужчин. Они пришли сюда безо всякой цели: в квартирах, где они живут, та же тоска, так почему бы не побыть на улице? Домой идти смысла нет, вот люди и тянутся в это пристанище с утра пораньше.