Она улыбается, произнося эти слова, и гладит его по руке, но он чувствует: теперь все и впрямь серьезно.
Очень медленно, но целеустремленно идут они в лучах чудесного мартовского солнца. Некоторые мужчины бросают на Овечку сальные взгляды, другие как будто пугаются, а третьи словно прячут ухмылку. Женщины все как одна смотрят иначе: серьезно и участливо, словно разделяют ее боль.
Пиннеберг мучительно раздумывает, борется с собой и наконец собирается с духом.
– Решено! – заявляет он.
– Ты о чем, милый?
– Я тебе потом скажу. В самом конце. Я кое-что решил.
– Хорошо, – говорит она. – Но вообще-то ничего решать не надо. Я тебя люблю таким, какой ты есть.
Вот и Малый Тиргартен – его они проходят насквозь, и вот уже виднеются больничные ворота, но до них не дотянуть, приходится свернуть к скамейке. Там уже сидят пять или шесть женщин, они тут же сдвигаются, тут же все понимают.
Овечка сидит, закрыв глаза и скрючившись, но и при таких обстоятельствах не теряет достоинства. Пиннеберг стоит над ней, смущенный, беспомощный, с чемоданом в руке.
Расплывшаяся толстуха говорит низким голосом:
– Держитесь, голубушка, если совсем никак, вас на носилках дотащат.
Вклинивается молодая:
– С ее-то телосложением так и будет! Ей бы еще малость растолстеть…
Все смотрят на нее осуждающе.
– По нынешним временам за счастье почитать надо, когда удается кой-какой жирок на ребрах нарастить. Нечего завидовать.
– Я и не думала! – защищается молодая.
Но на нее больше никто не обращает внимания.
Брюнетка с острым носом меланхолично говорит:
– Вот она, жизнь. Мужикам бы только свое удовольствие получить, а мы потом страдай…
А другая, постарше, с желтым лицом, подзывает дочку – пухлую девчушку лет тринадцати:
– Вот, посмотри, так и с тобой будет, если начнешь с мужиками путаться. Гляди, Лиза, и запоминай, тебе не повредит. Хоть знать будешь, за что тебя отец из дому выгонит.
Схватка тем временем проходит. Овечка, словно очнувшись, обводит взглядом женские лица и пытается выдавить улыбку.
– Скоро опять прихватит, – говорит она. – Пойдем скорее, милый. Что, плохо дело?
– Боже мой, – только и отвечает он.
– Да, вы уж поторопитесь в больницу, – говорит толстуха. – Роды первые?
Овечка кивает.
– Ну, с первыми все не так быстро. Вот потом – там уж никогда не знаешь, как пойдет. Я, помнится, ждала…
Пиннеберги уже двигаются дальше, шажок за шажком, но женщины едва замечают их уход – им теперь есть о чем поговорить.
– Послушай, Овечка… – робко говорит Йоханнес.
– Что такое? Не стесняйся, спрашивай.
– Ты же не думаешь так, как эта тетка сказала, – что все это только ради моего удовольствия?
– Глупости, – отвечает Овечка, коротко, но с таким пылом, что он полностью удовлетворен.
Совершенно сбитый с толку, он впервые в жизни не знает, что сделать, что сказать и чем помочь. Ему страшно: предстоит переходить дорогу на Турмштрассе! Но все обходится благополучно, Овечка потихоньку ковыляет вперед. Вот уже и арка ворот, и толстый вахтер:
– Рожаете? Прием слева.
– А можно нам сразу… – озабоченно и серьезно говорит Пиннеберг. – Схватки уже вовсю. Может быть, какую-то койку…
– Господи, – говорит вахтер, – да это же не одной минуты дело! – Они медленно взбираются по ступенькам, ведущим к приемному покою. – Была у нас тут одна недавно, боялась, что прямо у меня в проходной родит, а потом еще четырнадцать дней у нас лежала, и снова домой выписалась, и еще две недели дома сидела. Люди совсем считать не умеют!
Дверь в приемный покой открывается, там сидит акушерка. Ах, никому и дела нет, что пришли Пиннеберги с намерением положить начало настоящей семье, – а ведь сегодня, в конце концов, это случается не так часто, как в былые времена.
Но здесь оно обычное.
– Рожаем? – спрашивает медсестра. – Не знаю, по-моему, у нас свободных коек не осталось. Придется нам отправить вас еще куда-нибудь. Идти можете?
– Но послушайте… – Пиннеберг закипает.
Однако сестра уже звонит куда-то по телефону. А повесив трубку, говорит:
– Койка освободится завтра утром. Пока что можете остаться. Какие промежутки между схватками?
– Но позвольте, – возмущается Пиннеберг, – у жены схватки каждые пятнадцать минут! Она не может до утра ждать койку.
Акушерка смеется – да, в прямом смысле слова поднимает его на смех.
– Первые роды, да? – спрашивает она у Овечки, и та кивает. – Сначала мы вас, само собой, в родовую положим, а потом, – сострадательно объясняет она Пиннебергу, – а потом, когда родит, там, глядишь, и койка найдется. – И другим тоном: – Поживее, молодой человек, вам еще бумаги заполнять. Когда заполните, снова приводите жену сюда.
Слава богу, оформление много времени не занимает.
– Нет, платить ничего не нужно. Распишитесь вот здесь, что за покрытием расходов обращаться в больничную кассу. Они перечислят средства напрямую. Отлично. Готово.
У Овечки тем временем снова схватки.
– Ну, потихоньку начинается, – сообщает медсестра. – Но раньше десяти-одиннадцати вечера вряд ли…
– Так долго? – спрашивает Овечка, отрешенно глядя на акушерку.
Взгляд у нее стал совсем другой, думает Пиннеберг: словно она совсем одна, вдали от других людей, даже от него, и сосредоточена только на себе. – Так долго? – повторяет она.
– Ну, – говорит акушерка, – может, и быстрее управитесь. Вы крепкая. Некоторые за пару часов разрешаются, а некоторым суток не хватает.
– Сутки, – повторяет Овечка совсем потерянно. – Ну, пора идти, милый…
Они встают и бредут дальше. Оказывается, родильное отделение – это самый дальний из больничных корпусов, до него еще тащиться и тащиться. Пиннеберг и рад бы развлечь Овечку разговорами: уж больно она притихла, замкнулась, на лбу – задумчивая складка; похоже, все ее мысли занимают упомянутые акушеркой сутки.
Сейчас четыре часа дня, а койка освободится только к утру, значит, врачи рассчитывают, что все это время она проведет в родовой палате. С другой стороны, акушерка сказала про десять-одиннадцать часов вечера, получается еще шесть-семь часов.
– Послушай, Овечка… – начинает он, страстно желая объяснить ей, какое это подлое скотство, что живому человеку приходится так мучиться! Но этого он не говорит, а признается только: – Мне так хочется тебя хоть немножко отвлечь. Но ничего в голову не идет. Все время об одном думаю.
– Не надо ничего говорить, милый, – отвечает она. – И беспокоиться тоже не надо. В этот раз я точно могу сказать: другие как-то справляются, и я справлюсь.
– Ну да, – бормочет он. – Конечно… Но все-таки…
И вот они уже в родильном отделении.
Крупная белокурая акушерка как раз идет мимо, оборачивается, увидев новоприбывших, и ей, видимо, сразу нравится Овечка (Овечка нравится всем хорошим людям), потому что она хватает ее за плечо и радостно говорит:
– Ага, милочка, да вы никак к нам? Вот и славно! – И снова вопрос, который здесь задают постоянно: – Роды первые?
Она поворачивается к Пиннебергу:
– Ну что ж, жену я у вас забираю. Да не смотрите так испуганно, конечно, можете попрощаться. И заберите все ее вещи, ничего не забудьте. Принесете через восемь дней, на выписку.
И она уводит Овечку под руку, Овечка еще раз кивает ему на прощание через плечо и наконец исчезает в этом цеху, где производством детей на свет занимаются профессионалы. А Пиннеберг остается.
Он снова диктует их личные данные пожилой старшей сестре, очень строгой на вид, и думает: «Только бы Овечка попала не к ней, эта седая наверняка на нее наорет, если Овечка что-то сделает не так». И он лебезит, пытаясь завоевать ее расположение, и ужасно стыдится, что не помнит, когда у Овечки день рождения.
– Вечная история, – говорит сестра. – Ни один мужчина не знает.
Это прозвучало бы даже утешительно, если бы не «вечная история».
– Что ж, а теперь можете попрощаться с женой.
И он входит в длинное узкое помещение, заставленное всевозможными аппаратами, о предназначении которых можно только догадываться. Там сидит Овечка в длинной белой рубахе и улыбается ему. Она похожа на маленькую девочку: разрумянившаяся, с распущенными светлыми волосами и как будто немного стесняется.
– Ну, прощайтесь, – говорит старшая сестра и топчется у двери.
И он наклоняется к Овечке, и перво-наперво ему бросается в глаза, какие симпатичные синие вено́чки у нее на рубашке, так весело смотрятся. Но когда она обнимает его за шею и притягивает к себе, он вдруг видит, что никакие это не веночки, а идущая по кругу надпись: «Гор. больницы Берлина».
А вторая его мысль была о том, что пахнет здесь, честно говоря, не очень… Овечка произносит:
– Ну вот, мой милый, значит, уже сегодня вечером, ну а уж к утру наверняка. Жду не дождусь, когда увижу Малыша.
Но она говорит это, наверное, лишь для того, чтобы его отвлечь.
И он чего только ей не нашептывает, пока акушерка наконец не выдерживает:
– Будет вам, герр Пиннеберг!
А Овечку спрашивает:
– Ну как, подействовала клизма?
Овечка становится красная как рак и кивает, и только тут до него доходит, что Овечка все то время, что они прощались, сидела на унитазе, и он тоже краснеет, хотя сам понимает, что это глупо.
– Звоните в любое время, герр Пиннеберг, хоть ночью, – говорит старшая сестра. – И вот вам вещи жены.
Пиннеберг бредет прочь, чувствуя себя несчастным, наверное, потому, что впервые за время супружества он оставил Овечку на чужих людей и теперь ей надо пережить то, чего он с ней вместе пережить не может. Может, лучше было акушерку на дом позвать? Тогда он мог бы быть рядом…
Малый Тиргартен. Нет, тех женщин на скамейке уже и след простыл, а он бы охотно с ними поболтал. И Путтбреезе не видать, с ним тоже не поговоришь – придется сидеть в одиночестве в своей комнатушке.
И вот он стоит, засучив рукава и в Овечкином фартуке, и моет посуду, которую они не домыли, и вдруг произносит очень медленно: