– А вдруг я ее больше никогда не увижу? Ведь иногда такое бывает. И не так уж редко…
Непросто стоять в опустевшей квартире над недомытой посудой и думать: «А вдруг я ее больше никогда не увижу?» Для Пиннеберга, по крайней мере, это было совсем непросто. Сначала хоть посуда отвлекала, он за нее держался, мыл медленно и тщательно, каждую кастрюльку до блеска полировал «Атой», тер соломенной мочалкой, трудился на совесть. А мысли двигались по кругу: рубашка в синих венка́х из букв, ее нежное детское личико, а теперь всё?
Нет.
Он вспоминает, что давно хотел обить войлоком дверь, для тепла, чтобы не тянуло в щели, но руки все не доходили, войлок так и лежит с начала зимы, и гвозди тоже, – и принимается за работу. Хорошенько прилаживает войлочную ленту, временно ее закрепляет и проверяет, закрывается ли дверь. Дверь закрывается. Тогда он прибивает ленту как следует, гвоздь за гвоздем, времени у него полно, раньше семи звонить не имеет смысла. Да и звонить он не будет – лучше сходит. И сэкономит свои гроши, и узнает, вполне возможно, больше. Может, даже увидеть ее удастся.
А вдруг он никогда больше ее не увидит?
Остается только перевесить ее платья, они так приятно пахнут Овечкой, он всегда любил ее запах. Конечно, он был с ней недостаточно ласков, и часто на нее срывался, и его мало заботило то, что волновало ее. И все в таком духе. Разумеется, любой мужчина не может не думать о случаях, когда вдруг оказывается слишком поздно, – вечная история, как сказала старшая сестра. Действительно – вечная. Бессмысленные угрызения.
Пять пятнадцать. Из больницы он ушел всего час назад, а все дела уже переделаны. На миг даже мелькает мысль пойти в пивную и заказать пару кружек, но нет, денег у них на это нет. И потом, это трусость.
Он бросается на большой клеенчатый диван и долго лежит, спрятав лицо в ладонях, лежит не шевелясь. Да, он маленькое, жалкое существо, ничтожество, он кричал, и скандалил, и пихался локтями, пытаясь защитить свое место в жизни, но заслужил ли он это место? Ведь он полное ничтожество. И из-за него она теперь мучается. Если бы он не… будь он не такой… если бы он всегда…
Он лежит и… не сказать что думает, оно само в нем думается, он никак этому не способствует.
Даже если лежишь в своей комнатке на Северо-Западе Берлина, на клеенчатом диване под окном, выходящим в сад, шум города до тебя все равно доберется, но тысячи звуков тогда сплавляются в один общий шум, который накатывает и опадает, грохочет и затихает, словно развеянный ветром.
Пиннеберг лежит, шум подбегает и поднимает его, а потом медленно опускает – он чувствует, как прохладная клеенка касается лица. Будто ветер, свежий морской ветер, который налетает и стихает, поднимает и опускает, но ни на секунду не разжимает объятий. Будто зыбь на море. Она тоже бежит без цели и без остановки, а куда, зачем?
Лензан – так называлась община, и по выходным туда ходили поезда из Духерова. Пиннеберг отправился туда субботним двухчасовым, лето еще только-только начиналось: то ли май, то ли июнь. Нет, наверное, все-таки июнь. Бергман его отпустил. «Поезжайте, – сказал он. – Молодой человек должен что-нибудь повидать в этом мире. Хоть что-то получить от жизни».
Лензан от Плаца не очень далеко. Поэтому там было полно народу, из всех ресторанных двориков гремело радио, а на пляже и вовсе царило столпотворение.
Но песчаный берег тем и хорош, что манит, уводит все дальше и дальше. Поначалу еще попадаются купальщики, но шагается так легко. Сняв обувь и носки, Пиннеберг уходил все дальше. Он понятия не имел, куда двигался, была ли там еще какая-нибудь деревушка – не все ли равно? Небо было ясное, а поспать можно и среди дюн.
Он шел и шел. Волны то и дело перекатывались через его ноги, словно хотели подтолкнуть к нему рыбу. Пиннеберг шагал уже пару часов, людей больше не попадалось, он сел на песок и закурил.
Потом встал и пошагал дальше. Ах, это побережье, с бухтами и мысами – иногда кажется, будто идешь прямиком в море, будто за следующей дюной ничего нет, а там снова берег, беспрестанно омываемый ласковой волной, большая бухта, синяя вода в барашках и снова песчаный гребень, далеко-далеко впереди.
Доходишь туда – а дальше и правда ничего нет.
Но что-то все-таки было, кроме очередной бухты: ему навстречу двигался человек. Сперва он нахмурился, когда заметил вдали черную точку, – ну их, этих людей, что они тут забыли? Сидели бы себе в Лензане.
Но когда точка приблизилась, он разглядел, что это девушка: широкоплечая, голенастая, она шла босиком ему навстречу, в шелковой розовой блузке и белой плиссированной юбке.
День клонился к вечеру, небо понемногу краснело.
– Добрый вечер, – поздоровался Пиннеберг и остановился, глядя на нее.
– Добрый вечер, – ответила Эмма Мёршель и тоже остановилась, глядя на него.
– Не ходите туда, – сказал он, показывая себе за спину. – Там всюду джаз, девицы, все орут, и половина – пьяные.
– Неужели? – отозвалась она. – Туда тоже не ходите. – Она показала себе за спину. – В Вике все то же самое.
– Что же будем делать? – спросил он и засмеялся.
– Да, что же делать? – повторила она.
– Давайте поужинаем прямо здесь, – предложил он.
– Я только за, – ответила она.
– Вот и отлично!
Они забрались в дюны, устроились во впадине, как в большой ласковой руке, ветер гладил верхушки дюн и их макушки. Оба выложили вареные яйца и бутерброды с колбасой, у него был кофе в термосе, у нее – какао.
Они немного болтали, смеялись, но по большей части ели – основательно и долго. Оказалось, что они полностью сходятся в неприязни к людям.
– О боже, как же не хочется в Лензан, – сказала она.
– А мне – в Вик, – отозвался он.
– Что же делать?
– Может, останемся здесь?
– А не замерзнем?
– Замерзнем? Ну что вы! Давайте лучше искупаемся.
Солнце спустилось уже совсем низко, но было еще светло. Они вбежали в мягкий прибой, брызгались и смеялись. Как у всех добропорядочных граждан, у каждого имелись купальный костюм и полотенце. (Свое Пиннеберг, впрочем, стянул у квартирной хозяйки.)
– Отвернитесь на секунду, – сказала Овечка.
Он отвернулся.
А когда снова повернулся, она уже надела блузку. Но и так была хороша – эти густые, аппетитные тени под мышками.
Они уселись, не зная, что делать дальше.
– Наверное, пора идти? – предложила она.
– Да, похоже, и вправду холодает.
Но они так и не тронулись с места – сидели и молчали.
– Двинемся в Вик или в Лензан? – спросила она после долгой паузы.
– Мне все равно, – отозвался он.
– Мне тоже, – сказала она.
И снова долгая тишина. В этой тишине рокочет море, оно тоже вступает в разговор, шумит все громче.
– Что ж, пора идти, – повторила она.
Он очень осторожно и почти невесомо положил руку ей на плечи. И его, и ее сотрясала дрожь. Рядом грохотал прибой.
Пиннеберг склонился над ней, ее глаза были как две темные пещеры, в которых мерцал свет.
Он прижался губами к ее рту, ее губы с готовностью открылись, разделились, потянулись к нему.
– О! – воскликнул он и глубоко вздохнул.
Его рука незаметно соскользнула с ее плеча, поползла ниже, под мягким шелком он почувствовал ее грудь, тугую и полную.
Она чуть дернулась.
– Пожалуйста… – тихо проговорил он.
И грудь снова оказалась в его ладони.
А она вдруг выпалила:
– Да. Да. Да!
Словно торжествующий клич, вырвавшийся из самой глубины ее широкой груди! Она обвила руками его шею, прижалась к нему. Он чувствовал, как она вся раскрывается ему навстречу.
О, это троекратное да!
Они даже имен друг друга не знали. Встретились в первый раз в жизни.
Рядом шумело море, а небо – Овечка хорошо его видела – становилось все темнее, и на нем высыпали звезды, одна за другой.
Нет, они ничего не знали друг о друге, они только чувствовали, как они молоды и как приятно любить друг друга. О Малыше они не думали.
А теперь он вот-вот появится на свет…
Город бурлит вокруг. Да, вот так лежишь мартовским вечером на черном клеенчатом диване, а рядом – морской прибой и еще незнакомая в ту пору возлюбленная…
Тогда все было прекрасно, и потом тоже было прекрасно, случается же такая удача – что девушка, которую встретил в дюнах, оказывается лучшей женщиной в мире. Только вот он не оказался лучшим мужчиной.
Пиннеберг медленно поднимается. Включает свет, смотрит на часы. Семь. Она там, в трех улицах от него. Там сейчас все вершится. А может, уже и свершилось.
Он надевает пальто и выскакивает на улицу. Мчится по ней, через Малый Тиргартен, и вахтер спрашивает:
– Эй, вы куда?
– В родильное отделение. Я…
Объяснения были излишни.
– Прямо до конца. Последний корпус.
– Спасибо, – говорит Пиннеберг.
Он идет между корпусами, во всех окнах горят лампы, и под каждой такой лампой – четыре, шесть, восемь коек. Там лежат люди – сотни, тысячи, умирают кто медленно, кто стремительно, выздоравливают, чтобы умереть чуть позже… Грустная штука эта жизнь!
Коридор родильного отделения освещен очень скудно. В комнате старшей сестры ни души. Он в нерешительности переминается с ноги на ногу, здание пусто и мертво, но как будто настороже…
Что делать? Вот она, дверь в маленькую комнатку, где она сидела на унитазе.
Появляется акушерка, опять какая-то другая.
– Что вам?
Он объясняет, что его фамилия Пиннеберг, он хотел бы узнать…
– Пиннеберг? – повторяет акушерка. – Минутку.
Она уходит за дверь с мягкой обивкой. Сразу за этой дверью еще одна, и тоже обитая. Эту дверь она закрывает.
Пиннеберг стоит и ждет.
Наконец из-за двери торопливо выходит медсестра, опять новая – темноволосая, приземистая, очень энергичная.
– Герр Пиннеберг? Все идет хорошо. Нет, пока еще рано. Позвоните, скажем, часов в двенадцать. Нет-нет, все в порядке…