В этот миг из-за двери с мягкой обивкой доносится вой – нет, не вой, а вопль, стон, бешеная очередь из криков боли… Нечеловеческий, человек так кричать не может… Все стихает.
Пиннеберг бел как мел. Акушерка испытующе смотрит на него.
– Это, – запинаясь, бормочет он, – это моя жена?
– Нет, – отвечает женщина. – Это не ваша жена. Ваша жена до этого еще не дошла.
– А она… – спрашивает Пиннеберг, и губы у него трясутся, – а она тоже будет так кричать?
Акушерка снова смотрит на него. Наверное, думает: «Пусть знает, ему полезно, мужчины нынче не больно-то внимательны к своим женам».
– Да, – подтверждает она. – Первые роды обычно тяжелые.
Пиннеберг стоит и прислушивается. Но здание молчит.
– Итак, в двенадцать, – говорит акушерка уже с порога.
– Спасибо большое, – откликается он и опять прислушивается.
Пора идти, крик не повторяется или просто не доходит через две обитые двери. В любом случае теперь ясно: Овечка тоже будет так кричать. Собственно, глупо было надеяться на что-то другое, за все приходится платить, так с чего бы они здесь проскочили зайцами? Получили радость друг от друга – платите, иначе не бывает.
«Хорошо богатым», – думает Пиннеберг. Он ничего не может с собой поделать, все время сравнивает. Они вообще детей не рожают, им это легко устроить, перед ними не стоит доктор Сезам и не говорит: «Не так уж мало вы зарабатываете!» А если все-таки решают родить ребенка, на подмогу спешат врачи с обезболивающими.
Но мы – всего лишь пациенты больничной кассы, думает Пиннеберг и, моргая, смотрит на дорогу. Фонари уже загораются, вдали празднично светится кинотеатр «УФА», все как всегда и будет как всегда, с Овечкой и без, с Пиннебергами и без. Не так-то просто с этим смириться – да что там, почти невозможно.
Можно ли с такими мыслями идти домой? Нет, исключено. В эту пустую квартиру, ужасающе пустую, потому что все в ней напоминает о Овечке, которая еще сегодня готовила там обед, а теперь… Там стоят их кровати, перед сном они держались за руки через проход, и было так хорошо. А сегодня этого не будет. И, может статься, не будет больше никогда…
Но куда податься?
Напиться – нет, нельзя. Сплошной расход, к тому же в одиннадцать или в двенадцать надо еще позвонить, непорядочно звонить пьяным. Непорядочно, если он напьется, пока Овечка мучится, нет, он увиливать не будет – пока Овечка кричит, он будет хотя бы думать о ее криках.
Но куда податься? Четыре часа слоняться по улицам? Так не пойдет.
Была бы у него мать, к которой можно пойти, посидеть, послушать о том, как он сам появился на свет. Он же ничего не знает. Овечка знает все, ей мать часто рассказывала… А его мать…
Качая головой, он идет по улице. Минует кинотеатр, над которым ютится их квартира, потом поворот на Шпенерштрассе, где живет его мать. Нет, об этом и речи быть не может. На миг ему приходит в голову, что двадцать три года назад, наверное, так же бродил и боялся за него и за мать его отец. Впрочем, Пиннеберг тут же сам себя одергивает: «Да что мать! Она меня и не хотела никогда. Мы вот Малыша ждали. И Овечка, и я. Это совсем другое дело».
Он медленно шагает дальше. Вон уголовный суд, вон тюрьма. За темными зарешеченными окошками сидят люди и наверняка тоже страдают, надо держать это в голове, если иногда об этом вспоминать, то и жить будет полегче, но ты не вспоминаешь. И вот бредешь не зная куда, ты ужасно одинок, и в такой вечер, как сегодня, пойти тебе некуда.
Тут его осенило. Однажды у Манделя он слышал адрес, тот запал ему в память, только вот дом какой, четырнадцать или шестнадцать? Все равно, он туда поедет, да, он смотрит на часы: пора ехать, иначе подъезды запрут раньше, чем он явится.
Йоханнес немного проезжает на одном трамвае, потом делает пересадку и еще немного проезжает на другом. Он радуется предстоящей встрече, и с каждым километром, отделяющим его от больницы на Турмштрассе, Овечка с рождающимся Малышом отдаляется, расплывается, будто ненастоящая.
Нет, он не герой, ни с какой стороны, – ни в атаке, ни в самоедстве, а вполне посредственный молодой человек. Он исполняет свой долг, напиваться считает непорядочным. Это само собой, но в то же время человек имеет право пойти в гости к другу и, может, даже этому порадоваться – тут ничего непорядочного нет.
Ему везет. Дом четырнадцать, сразу в точку. На третьем этаже висит карточка, и ему опять везет.
– Да, герр Хайльбутт дома. Проходите, первая дверь направо.
Хайльбутт ужинает, и, конечно, он бы не был Хайльбуттом, если бы хоть сколько-нибудь удивился неожиданному визиту.
– Пиннеберг? Очень рад, заходи. Уже ужинал? Да нет, наверняка нет, еще и восьми нет. Проходи, поешь со мной.
Он звонит и говорит хозяйке:
– Быстро чашку, приборы и тарелку.
С хозяйкой он разговаривает таким же бесстрастно веселым тоном, как и со всеми другими людьми.
Пиннеберга коллега ни о чем не спрашивает. Даже обидно, но увы – ни одного вопроса.
– Ты умно сделал, что зашел. Я давно хотел тебя в гости позвать. Осматривайся, не стесняйся, такая же конура, как у всех, довольно отвратная, в сущности, ну и ладно. Меня это не трогает.
Он делает паузу.
– Бери хлеб. Сахар к чаю нужен? Рома, к сожалению, предложить не могу, я алкоголь не употребляю.
– Я тоже ничего к чаю не буду.
– Снимки разглядываешь? Да, у меня изрядная коллекция обнаженной натуры. Это особая история. – Хайльбутт делает паузу, потом поясняет: – Поначалу все хозяйки приходят в ужас, когда, заселившись, я развешиваю фотографии. Некоторые даже требуют, чтобы я немедленно съехал.
Он снова делает паузу. Обводит комнату взглядом. Пиннебергу многое непонятно, например, как получилось, что на кровати у такого элегантного, сдержанного человека лежит пошлое покрывало в красную шашечку. Что ковер такой истоптанный. Что это самая обычная комнатушка, за двадцать пять, максимум за тридцать, марок в месяц. Он думал, у Хайльбутта своя обстановка: письменный стол темного дуба, книжный шкаф… Но нет, ничего подобного. Только десятки фотографий голых мужчин и женщин – преимущественно женщин.
– Да, сначала всегда скандал, – говорит Хайльбутт. – Квартирные хозяйки в большинстве своем поразительные ханжи. Но обычно мне удается их переубедить. Объяснить, что на самом деле нет ничего целомудреннее наготы. И на это им нечего возразить. – Снова пауза. – Моя нынешняя хозяйка, например, – ты ее видел, толстуха Витт, – как она ругалась! «Уберите в комод, – требовала, – возбуждайтесь сколько угодно, но чтобы я их не видела…»
Хайльбутт серьезно смотрит на Пиннеберга.
– Но я и ее переубедил. Понимаешь, Пиннеберг, я с рождения не могу без свежего воздуха. Говорю такой вот Виттихе: «Хорошо, переспите с этой мыслью, если завтра утром вы все еще будете настаивать, чтобы я их снял, я сниму. Кофе в семь, будьте добры». И вот стучится она в семь, я ей: «Входите», она входит с подносом, а я стою в чем мать родила и делаю зарядку. Говорю ей: «Фрау Витт, посмотрите на меня, да повнимательнее. Вас это волнует? Возбуждает? Естественная нагота не знает стыда, вот и вы не стесняйтесь». Так я ее переубедил. Больше она не возражает против снимков, она согласна, что ничего такого в этом нет.
Хайльбутт глядит прямо перед собой.
– Если бы все люди это понимали, Пиннеберг, но им некому объяснить! Помнишь, ты мне как-то признался, что перед некоторыми покупателями робеешь? А я не робею ни перед кем. Просто думаю: поставь нас голыми друг рядом с другом – я человек, он человек. С чего мне робеть? То-то и оно. Присоединяйся к нам, Пиннеберг, и жену приводи. Вам это будет полезно.
– Моя жена… – начинает было Пиннеберг.
Но Хайльбутта не остановить – сумрачный, сдержанный Хайльбутт, аристократ Хайльбутт, гляньте-ка, превращается в пророка, едва оседлает своего конька, он говорит и говорит, гремит, стремясь впечатлить, снова и снова, без умолку, слова так и сыплются:
– Вот смотри – обнаженная натура. Такого собрания ты нигде в Берлине больше не найдешь. Есть фирмочки, которые торгуют подобными открытками по почте, – он кривит губы, – они их рассылают десятками, это все мусор, модели с некрасивыми телами, снимающиеся за деньги, – словом, полная ерунда. Все, что ты видишь здесь (а это меньше десятой части моей коллекции) – это частные снимки. Среди них – дамы из высшего общества: дочери министерских советников, супруги директоров банков – они тоже исповедуют наше учение. – Он повышает голос: – Мы свободные люди, Пиннеберг!
– Да, – бормочет тот, несколько ошарашенный. – Ты вот упомянул мою жену…
– Мы свободные люди. – Его друг неудержим. – Нам ни к чему ложный стыд, ни к чему чувство собственной неполноценности, мы все в равной степени ценны. Ты в гимназии учился, Пиннеберг?
– Нет. Я…
– Значит, латыни у тебя не было. Жаль, у меня тоже. Но есть такое латинское выражение, оно звучит так: «Mens sana in corpore sano». – Он торжественно переводит: – В здоровом теле – здоровый дух. Понимаешь? Потому и завели моду на физические упражнения и спорт. Но все это чушь, Пиннеберг, то, чем они занимаются, – полная ерунда. К чему они напяливают все эти спортивные костюмы, трико, переднички и рубашечки?
Пиннеберг не знает зачем.
– Потому что стыдятся, Пиннеберг! А чего они стыдятся?
Пиннебергу опять нечего ответить.
– А того, что тела у них на самом деле безобразные. Любой боксер, любой чемпион – это просто мускулистая туша. Какая уж тут красота! Они совершили огромную ошибку: развивали мышцы, позабыв про дух.
– То есть ты хочешь сказать… – начинает Пиннеберг.
– Я хочу сказать, что все должно быть в меру, а мера формируется только под взглядами посторонних. Ты бы видел меня три года назад, до того, как я вступил в Общество культуры свободного тела. Это было чудовищно. Я был точно такой же, как ты, как почти все другие люди, – сплошные комплексы, забитый, застенчивый. А потом провел несколько вечеров в компании новых друзей. Да, поначалу это казалось ужасным – расхаживая голышом, вести беседы, и все такое. На тебя же смотрят – конечно, на тебя смотрят, и пусть смотрят, как раз в этом и заключается помощь.