Он замолкает, задумавшись.
– Я бы, наверное, сгорел со стыда, – говорит Пиннеберг.
– Я тоже чуть не сгорел. Но ты не думай, ты не обязан быть таким же, как люди на фотографиях, которые я развесил, – для снимков я, конечно, выбирал красивые тела. Среди наших приверженцев есть люди с очень некрасивыми телами, пожилые женщины и мужчины, сам понимаешь. И когда я их видел, то говорил себе: «Тебе нечего стыдиться, до такого тебе еще далеко».
– Я бы тоже так думал, – говорит Пиннеберг.
– Конечно… Всех посещают подобные мысли. Само собой, это неправильно, но поначалу все средства хороши. А потом, поверь мне, происходит чудо – постепенно ты перестаешь думать о своем теле, и под чужими взглядами оно естественным образом перестраивается, становится красивым. У нас есть пожилые женщины – на что они были похожи, когда приходили впервые, грудь обвисла, пузо в складку, – и я клянусь тебе, Пиннеберг, со временем они стали по-настоящему прекрасны. В том смысле, что ничто из этого, конечно, не исчезает – то, что появилось из-за детей, и тяжелой работы, и неправильного питания, – но само тело становится красивым, оно прямо-таки сияет, понимаешь?
– Да… – неуверенно откликается Пиннеберг.
Ему не по себе рядом с этим переменившимся, вдохновенным Хайльбуттом.
– А все потому, что теперь у них в теле здоровый дух, – объясняет Хайльбутт. – Здоровый дух сияет в уродливом теле и делает его прекрасным. И придет время, когда наше учение примут не только старики, но и молодежь, и уродливых тел попросту не станет. Вот тогда будет красота!
– Да, надо полагать, – говорит Пиннеберг.
– Думаешь, – шепчет Хайльбутт, наклоняясь совсем близко к Пиннебергу, – как бы я все это выносил: нескончаемую торговлю, дураков-сослуживцев, гадов-начальников, – он кивает за окно, – и все прочее дерьмо, расползающееся по Германии, – если бы не эта отдушина? Я бы просто отчаялся. А так у меня есть уверенность: однажды все переменится. Это правда помогает, Пиннеберг. Еще как помогает. Ты тоже попробуй, и ты, и жена твоя.
Ответа он не ждет – встает и кричит за дверь:
– Фрау Витт, можете все убрать!
А вернувшись, говорит:
– Книги, и картины, и театр, и религия – да что ни возьми! – все это только анестезия, отвлекающий маневр, все это ненастоящее. А на самом деле…
– Но… – начинает Пиннеберг и запинается, так как входит фрау Витт с подносом и он не знает, можно ли говорить при ней.
Зато Хайльбутт знает точно.
– Тут такое дело, фрау Витт, – говорит он. – Это мой друг Пиннеберг, работает со мной в отделе мужского платья у Манделя. Вот пытаюсь его уговорить, чтобы сходил сегодня со мной на вечер, который устраивает наше общество.
Фрау Витт – невысокая полная старушка с круглыми темными глазами.
– Правильно, герр Хайльбутт, – говорит она. – Молодому человеку понравится. Вы не бойтесь, – успокаивает она Пиннеберга, – вас никто не заставит раздеваться, если вы не захотите. Я вот, например, не раздевалась в тот раз, когда герр Хайльбутт брал меня с собой…
– И зря, очень зря, – говорит Хайльбутт. – Поэтому вы и не прониклись. Но, разумеется, если не хочешь, раздеваться не надо, Пиннеберг. У нас никто никого не принуждает…
– Я… – начинает Пиннеберг.
– Чудно́, – делится фрау Витт. – Все расхаживают голышом и беседуют, пожилые господа с бородой, в очках, а ты среди них в одежде. Неловко как-то.
– Вот видите, – говорит Хайльбутт, – а мы неловкости не испытываем.
– Надо думать, – откликается кругленькая старушка, – молодым мужчинам это одно удовольствие. Вот зачем это девушкам, я не очень понимаю, а что до молодых людей – им там раздолье. Никаких котов в мешке.
– Это ваша точка зрения, фрау Витт, – сухо отвечает Хайльбутт, и видно, что он сердится. – Уберите посуду, будьте добры.
– Вам не по душе, герр Хайльбутт, когда я это говорю. – Она собирает со стола тарелки и приборы. – Но это чистая правда, так оно и есть. Иные бесстыжие прямо в кабинках и закрываются…
– Вы не понимаете, фрау Витт, – говорит Хайльбутт. – Доброй ночи, фрау Витт.
– И вам доброй ночи, господа, – отвечает фрау Витт и уходит со своим подносом, но на пороге останавливается. – Да, я этого не понимаю. Но так-то прекрасно. И дешевле, чем в кафе сходить.
С этими словами она уходит. Хайльбутт буравит злым взглядом дверь, покрытую коричневым лаком.
– Что толку, – говорит он, – обижаться на эту женщину, – и явно страшно обижается. – Ей это недоступно. Живет в своей бюргерской идеологии, потому и фантазия у нее грязная. Нет, конечно, Пиннеберг, – оговаривается он, – разумеется, у нас там порой завязываются отношения, но они завязываются всюду, где собирается молодежь, с сутью нашего движения это никак не связано. Наши собрания этому не способствуют, скорее наоборот. Когда люди видят друг друга обнаженными… – Он сам себя перебивает: – Впрочем, ты сам все увидишь! Ты же сегодня свободен? Пойдешь со мной?
– Честно говоря, не знаю, – отзывается Пиннеберг, смущаясь, и сам сердится на себя за то, что смущается. – Мне еще позвонить надо. Жена в больнице…
– О, – сочувственно тянет Хайльбутт. И тут до него доходит. – Что, началось?
– Да, – отвечает Пиннеберг. – Отвел ее туда сегодня после обеда. Сегодня ночью, наверное, все случится. И знаешь, Хайльбутт… – Он хочет рассказать о своих страхах, о своих переживаниях, но не может подобрать слов.
– Позвонить ты можешь и из бани, – говорит Хайльбутт. – Вряд ли твоя жена стала бы возражать, правда? Она всегда производила самое лучшее впечатление.
– Нет-нет, это маловероятно… Но все-таки как-то странно, Хайльбутт: она в больнице, в родильном отделении, так у них называется палата, где рожают, и, кажется, это совсем не легкое дело, я слышал, как одна кричала… Ужас.
– Ну да, само собой, это больно, – соглашается Хайльбутт с беззаботностью человека, которого все это не касается, – но все ведь как-то рожают. Радоваться надо, что все это наконец закончится. Поболит и пройдет. А жена твоя за последние месяцы наверняка намучилась с животом.
– Да, – откликается Пиннеберг, – мы, конечно, понимали, что этот час настанет. Только со стороны все это совсем иначе себе представляешь. И чтобы именно в этот вечер я к вам пошел… даже не знаю… – Пиннеберг мучительно размышляет. – Странно как-то. Не уверен, что это будет правильно.
– Пойми, – говорит Хайльбутт, – если тебе что и мешает, то только твое собственное воображение – ты не можешь его обуздать, представляешь себе бог знает что… На самом деле только от тебя зависит, как к этому относиться. Я вот, например, ничего предосудительного не вижу, меня это все не трогает…
– Ну да, – неуверенно бормочет Пиннеберг. – Я тоже…
– Вот и славно, – решает Хайльбутт, – идем. Говорю же: раздеваться вовсе не обязательно!
Для неискушенного человека вроде Пиннеберга приглашение такого рода таит в себе ряд опасностей. Ханжой он никогда не был, в сексуальных отношениях застенчивостью не отличался, скорее наоборот. Он вырос в Берлине, и не зря фрау Пиннеберг напоминала ему недавно об играх со школьницами в песочницах, которые вызвали такую бурю возмущения, что его чуть не поставили на учет в органах опеки. Брачные игры, наблюдаемые детьми, которые спят в набитых людьми комнатушках, но в самый неподходящий момент как раз не спят, – эти игры взрослые восприняли серьезнее, чем следовало бы. Для одиннадцати-двенадцатилетних ребят это была всего лишь игра – и, конечно, в игре они подражали жизни. Когда они играли в машину, тот, кто изображал выхлопную трубу, тоже не стеснялся.
Нет, от робости он никогда не страдал, а когда поднаберешься опыта в магазине готового платья, где, помимо одежды, хватает и шуточек, и свободных от предрассудков манекенщиц, от романтического флера мало что остается. Девушки – это девушки, а мужчины – это мужчины, но, как бы они ни различались, потребности у них схожие. А если кто-то делает вид, что потребностей такого рода не испытывает, значит, на то есть причины, не имеющие к таким потребностям отношения: одни хотят выйти замуж, другие боятся, что начальство или еще кто косо посмотрит, ну а у третьих, возможно, в голове какая-то идейная ерунда.
Нет, с этой стороны никакая опасность ему не грозит, опасность скорее в том, что знаешь все слишком хорошо и не питаешь иллюзий. Хайльбутт может сколько угодно уверять, что человек ни о чем таком не думает; Пиннеберг-то знает, и знает наверняка: еще как думает. Только об этом и думает. К слову сказать, не так и важно, кто что думает и должен ли так думать – человек над собой не властен. Пиннебергу достаточно вообразить на миг, что вокруг расхаживают молодые девушки и женщины, плещутся, плавают, прыгают с мостика, – и он знает, что будет дальше. Все остальное – пустые слова, и непонятно одно – почему Хайльбутт упрямится, правда ли он так уверен или только делает вид. Так или иначе, Пиннеберг в этом участвовать не хочет, он точно знает, что добром оно не кончится, к тому же он уже больше двух месяцев живет по-монашески, а это для женатого человека, который от подобных лишений уже отвык, испытание!
Конечно, Хайльбутт заверил, что гостю раздеваться не обязательно, и Пиннеберг твердо намерен этим разрешением воспользоваться, но это, в сущности, только усложнит дело. Потому что, шагая по темным улицам вместе с Хайльбуттом, краем уха слушая его речи и наставления и время от времени вставляя наобум «да» или «нет», он совершает открытие, которое связано с Овечкой. Пиннеберг силится его осмыслить; уразуметь такое непросто, и получается у него приблизительно вот что.
Если раздеться, как все, – чего ему определенно не хочется, – то, пожалуй, и обойдется: будет так страшно опозориться, что, может, ничего и не случится, и он правда ничего не заметит и не почувствует. А в одежде ты защищен от позора, тогда можно и смотреть, и чувствовать что угодно, и никто ничего не заметит. Скорее всего, так все и будет. Бороться с собой бесполезно, да и, честно говоря, не хочется, когда ты молодой мужчина, уже два месяца живущий в воздержании.