Ладно, пусть.
Пиннеберг в четвертый раз проходит один и тот же отрезок Фридрихштрассе между Лейпцигерштрассе и Унтер-ден-Линден. Он не в силах уйти – не может, и все. Как только он окажется дома, всему опять конец, жизнь будет дальше безрадостно тлеть и теплиться, а здесь – вдруг что-нибудь еще произойдет!
Девушки на него даже не смотрят, для них он не вариант – в выцветшем пальто, грязных брюках и без воротничка. Пожелай он женской ласки, стоило бы переместиться поближе к Силезскому вокзалу, тамошним все равно, как он выглядит, были бы деньги – но разве ему от них что-то нужно?
Может, и нужно, он сам не знает, он об этом толком и не думает. Просто хочется рассказать кому-то, как он жил раньше, в каких модных костюмах ходил и какой славный парень Йоханнес Пиннеберг…
Малыш!
Он же забыл купить ему масло и бананы, а уже девять часов, все магазины закрыты!
Пиннеберг злится на себя и расстраивается еще сильнее, нужно найти какой-то выход, нельзя же явиться домой с пустыми руками, что о нем подумает Овечка?! Может, как-нибудь из-под полы ему все-таки продадут?
На пути – большой гастроном, он весь сияет огнями. Пиннеберг прижимается носом к стеклу, нет, в витрине не видно ни масла, ни бананов, но, может быть, в торговом зале кто-нибудь есть и откроет, если постучать? Должен же он купить масло и бананы!
Голос рядом негромко говорит:
– Идите куда шли!
Пиннеберг вздрагивает и испуганно озирается. Рядом стоит полицейский.
Это он ему?
– Идите куда шли, кому говорю! – громко приказывает полицейский.
У витрины толпятся и другие, хорошо одетые господа, но полицейский обращается не к ним, нет никакого сомнения, что его слова адресованы именно Пиннебергу.
Тот в полной растерянности:
– Что? Как? Но почему? Разве мне нельзя…
Он запинается, он не может понять, в чем дело.
– Проваливайте, – поторапливает полицейский, – или вам помочь? – Он поигрывает висящей на руке дубинкой.
Все пялятся на Пиннеберга. Все больше народу останавливается поглазеть, собралась целая толпа зевак. Люди замерли в ожидании, они ни за, ни против партии. Вчера здесь, на Фридрихштрассе и на Лейпцигерштрассе били витрины, этот на погромщика вроде не похож, но полицейскому виднее…
У полицейского темные брови, блестящие честные глаза, красные щеки, прямой нос, а под ним – черные усики…
– Уберешься ты уже или нет? – спокойно спрашивает он.
Пиннеберг смотрит на него. За спиной у блюстителя порядка его товарищ, вид у него безучастный: когда Пиннеберг на него смотрит, полицейский зевает.
Пиннеберг делает два шага назад. Он подчиняется, он словно в тумане, он сейчас рванет по тротуару к вокзалу Фридрихштрассе: скорее на поезд, скорее к Овечке.
Тут он получает удар в плечо, не то чтобы сильный, но достаточный, чтобы оказаться на проезжей части.
– Топай отсюда, ты, – говорит полицейский. – Давай-давай, поживей!
И Пиннеберг топает, он бежит рысцой по краю проезжей части вдоль тротуара и думает о страшном: поджоги, бомбы, стрельба, никогда ему больше не увидеть ни Овечку, ни Малыша, и вообще ничего уже больше не будет… Но, в сущности, не думает ни о чем.
Пиннеберг доходит до перекрестка Фридрихштрассе с Егерштрассе. Он хочет миновать этот перекресток, хочет домой, к Овечке, к Малышу, там он не пустое место…
Полицейский подталкивает его.
– Туда, марш!
И показывает на Егерштрассе.
Пиннеберг опять пытается взбунтоваться, он же должен успеть на поезд.
– Но мне сюда! – говорит он.
– Туда, я сказал, – повторяет полицейский, толкая его на Егерштрассе. – Давай, старина, ноги в руки и марш отсюда! – И отвешивает Пиннебергу внушительный пинок.
Пиннеберг пускается бежать, он чувствует, что его никто больше не преследует, но оглянуться не решается. Он бежит и бежит по проезжей части, все прямо и прямо, во тьму, вглубь ночи, но нигде не находит настоящего непроглядного мрака.
Нескоро, ох нескоро он замедляет шаг. Осторожно приподнимает ногу и ставит на бордюр. Потом другую. Теперь он не на проезжей части – теперь он снова на тротуаре.
И Пиннеберг идет дальше, шаг за шагом, идет по Берлину. Но полной темноты нет нигде.
На улице восемьдесят семь перед участком триста семьдесят пять останавливается машина – такси из Берлина. Таксист уже много часов сидит в садовом домике Пиннебергов, на кухоньке, заполняя собой все пространство.
Он выпил уже целый кофейник кофе, выкурил сигару, прогулялся по саду, но в темноте там все равно ничего не разглядишь. И он вернулся на кухню, выпил еще кофейник и выкурил еще одну сигару.
А люди в домике говорят и говорят, особенно многословен крупный белобрысый тип. Шофер, когда хочет, умеет слушать, но сейчас ему неинтересно: в машине, где окошко, разделяющее водительское и пассажирское сиденья, почти всегда приоткрыто, за неделю узнаешь столько интимных подробностей, что сыт ими по горло.
Наконец таксист решается, встает и стучит в дверь.
– Господин, мы скоро поедем?
– Ну и ну! – восклицает белобрысый. – Вы что, заработать не хотите?
– Хочу, – говорит шофер. – Но это вам дороговато встанет!
– Ну так не вам же, – отвечает Яхман. – Так что садитесь обратно на пятую точку и вспоминайте большой катехизис. «Сие есть не одна простая вода…» А потом можете снова к нам заглянуть.
– Ладно, – говорит шофер. – Тогда я пока вздремну.
– Тоже дело, – одобряет Яхман.
Овечка говорит:
– Я правда не понимаю, куда пропал милый. Обычно он приезжает самое позднее в восемь.
– Явится, куда денется, – говорит Яхман. – Когда живешь вот так в деревне, наверняка хочется иногда прогуляться по Берлину. А как вообще наш молодой отец поживает, а, молодая мать?
– Боже мой! – откликается Овечка. – Конечно, ему непросто. Когда четырнадцать месяцев сидишь без работы…
– Все наладится, – уверяет Яхман. – Теперь, когда я снова в здешних местах, мы что-нибудь придумаем.
– А вы уезжали, герр Яхман? – интересуется Овечка.
– Да, немного путешествовал. – Яхман встает и подходит к кроватке Малыша. – Загадка, как папаша может где-то пропадать, когда у него такое чудо лежит в кроватке!
– Да бог с вами, герр Яхман, – говорит Овечка. – Малыш, конечно, прелесть что такое, но всю жизнь сводить к ребенку? Знаете, я ведь днем хожу шить…
– Еще чего! Бросайте это дело!
– …днем хожу шить, а он занимается хозяйством, и готовкой, и ребенком. Он не жалуется, он даже с некоторым удовольствием все это делает, но что это за жизнь для него? Скажите, Яхман, неужели так будет всегда – мужчины будут сидеть дома и заниматься хозяйством, а женщины – работать? Это же невозможно!
– Да ну, – отвечает Яхман. – Почему же невозможно? В войну женщины тоже работали, а мужчины убивали друг друга, и всем казалось, что так и надо. Нынешний порядок даже лучше.
– Не все считали, что так и надо.
– Ну, почти все, барышня. Таков человек: он ничему не учится, из раза в раз совершает одни и те же глупости. И я не исключение. – Яхман делает паузу. – Я вот, например, снова с вашей свекровью съезжаюсь.
Овечка неуверенно говорит:
– Что ж, герр Яхман, вам виднее. Может, это не такая уж и глупость. Она умная, интересная женщина…
– Дура она, – злобно обрывает Яхман. – Круглая дура! Что вы, барышня, понимаете… вам и невдомек! А, что уж там…
Он погружается в свои мысли.
После долгой паузы Овечка обращается к гостю:
– Да не дожидайтесь вы, герр Яхман. Десятичасовой поезд уже прошел. Я правда думаю, что милый малость загулял. У него сегодня и денег с собой много было.
– Что-что? Много денег? У вас их много?
Овечка смеется:
– Ну, по нашим меркам много, герр Яхман. Двадцать марок. Двадцать пять. На эту сумму можно погулять.
– О да, погулять так погулять… – мрачно тянет Яхман.
И снова долгое молчание.
Спустя еще некоторое время Яхман поднимает голову:
– Вы волнуетесь, Овечка?
– Конечно, волнуюсь. Сами увидите, что с моим мужем стало за два года. А ведь он очень достойный человек…
– Факт.
– Затоптали его совсем, непонятно зачем… Если он еще и пить начнет…
Яхман задумывается.
– Не начнет, – говорит он. – Пиннеберг всегда такой… чистый, а пьянство – это грязь и пакость, это не для него. Разок оступиться может, но чтобы по-настоящему уйти в запой – нет…
– Поезд в половине одиннадцатого тоже прошел, – замечает Овечка. – Я начинаю бояться.
– Не бойтесь, – успокаивает ее Яхман. – Пиннеберг пробьется.
– Через что? – сердито спрашивает Овечка. – Через что он пробьется? Все, что вы говорите, Яхман, это неправда, вы меня просто утешаете. Очень плохо, что он сидит здесь, в этой дыре, и ему нечем заняться, и не за что биться. Он может только ждать – а зачем, чего? Да ничего. Ждать, и все.
Яхман долго смотрит на Овечку, повернув к ней свою огромную львиную голову, смотрит не отводя глаз.
– Будет вам все время о поездах думать, барышня, – говорит он. – Приедет ваш муженек, никуда не денется.
– Дело не только в выпивке, – продолжает Овечка. – Плохо, если он напьется, но это не самое страшное… Поймите, он совершенно раздавлен, вдруг с ним что-то нехорошее случится? Он сегодня должен был зайти к Путтбреезе, тот мог наговорить ему гадостей, а его это в последнее время всегда выбивает из колеи… Вдруг он не выдержит, Яхман, вдруг он…
Она смотрит на него, широко распахнув глаза. И глаза эти мгновенно наполняются слезами: крупные прозрачные капли катятся по щекам, нежные волевые губы дрожат, дрожат неудержимо.
– Яхман, – шепчет она, – а вдруг он…
Яхман встает, подходит сзади, хватает ее за плечи.
– Будет вам, барышня, будет… – говорит он. – Это невозможно. Он на это не способен.
– Возможно все что угодно. – Она резким движением сбрасывает его руки. – Поезжайте лучше домой. Вы только деньги теряете, дожидаясь. С нами случилось несчастье.