– Это я прекрасно понимаю! Но сам скажи, тебе-то тут как? Нравится? Хочется здесь жить? Просто представь: ты приходишь домой, протискиваешься между всеми этими набалдашниками, путаешься в покрывалах… Ай! Так я и думала – держатся на булавках.
– Ничего лучше мы все равно не найдем.
– Я найду. Будь спокоен. Когда мы можем расторгнуть договор?
– Первого сентября. Но…
– А съехать?
– К тридцатому сентября. Но…
– Шесть недель! – стонет она. – Ладно, как-нибудь вытерплю. Мне только жаль нашего бедного Малыша – что ему здесь тоже жить придется. Я-то думала, мы с ним будем гулять на природе, готовить, натирать мебель!
– Но не можем же мы вот так сразу взять и съехать!
– Еще как можем. А лучше бы – сейчас, сегодня, сию же минуту!
Она стоит перед ним, всем своим видом выражая негодование: щеки разрумянились, глаза сверкают, голова высоко поднята. Она вся на взводе.
Пиннеберг медленно произносит:
– Знаешь, Овечка, ты мне казалась совсем другой. Куда нежнее…
Она со смехом виснет у него на шее, треплет по волосам.
– Понимаю. Разумеется, я совершенно не такая, какой ты меня представлял. Но сам посуди, разве будешь лапушкой, когда приходится работать со школы, да еще при таком братце, таком отце, такой матери, такой Бурмейстерше, с такими сослуживцами!
– Ну, знаешь ли… – задумчиво говорит он.
Часы, те самые часы под стеклянным колпаком, стоящие на каминной полке между амуром с молотком и стеклянной иволгой, торопятся отбить семь раз.
– Шагом марш, милый! Нам еще нужно спуститься в магазин, купить что-нибудь на ужин. Мне уже не терпится увидеть нашу так называемую кухню!
Ужин позади – он куплен и приготовлен, он сдобрен разговорами и приправлен планами совершенно переменившейся Овечки. Ужин – это бутерброды с колбасой и чай. Пиннеберг предпочел бы пиво, однако Овечка заявила:
– Во-первых, чай дешевле. А во-вторых, Малышу пиво неполезно. До самых родов мы спиртное пить не будем – ни капельки! Да и вообще…
«Мы», – огорченно подумал Пиннеберг, но спросил только:
– Что – «вообще»?
– И вообще мы только сегодня вечером так роскошествуем. Не реже двух раз в неделю будем есть только жареную картошку и хлеб с маргарином. Масло? Да, может, по воскресеньям. В маргарине тоже есть витамины.
– Но это совсем разные вещи…
– Ну да, но мы либо затягиваем пояса ради будущего, либо постепенно проедаем все сбережения.
– Нет-нет, – поспешно говорит он.
– То-то же. Давай-ка уберем посуду. Помою ее завтра утром. А сейчас соберу первую партию барахла, и пойдем к фрау Шарренхёфер. Так положено.
– Неужели ты хочешь в первый же вечер…
– Хочу. Сразу ей все скажем. Между прочим, она давно могла бы сама зайти поздороваться.
На кухне, которая на деле оказывается обыкновенным чердаком с газовой плитой, Овечка повторяет:
– В конце концов, шесть недель – это не так уж и долго.
Вернувшись в комнату, она разворачивает бурную деятельность. Снимает все дорожки, скатерти и салфеточки, складывает их аккуратной стопкой.
– Скорее, милый, принеси из кухни блюдце. Не хочу, чтобы она подумала, будто мы позарились на ее булавки.
И наконец:
– Готово!
Она перекидывает подготовленную стопку через руку и деловито озирается.
– А ты, милый, возьми часы.
– Может, не надо?
– Возьми часы. Я пойду первой и буду открывать двери.
Она и вправду идет – без малейшего страха, – сначала через тесную прихожую, потом через похожее на чулан помещение с метлами и прочим хламом, куда свет попадает только через слуховое окно, потом через кухню…
– Посмотри, милый, вот это настоящая кухня! А мне здесь только воду брать разрешается…
…Потом через спальню – длинную и узкую, как кишка, две кровати и больше ничего…
– Неужели она оставила кровать своего благоверного? Ну что ж, хотя бы нам в ней спать не предлагает.
…И в маленькую комнатку, где царит почти полная тьма – единственное окно занавешено толстыми плюшевыми шторами.
Фрау Пиннеберг останавливается на пороге. Затем нерешительно говорит в темноту:
– Добрый вечер. Мы зашли просто поздороваться…
– Минуточку, – отзывается плаксивый голос. – Одну минуточку. Сейчас включу свет.
За спиной у Овечки, около столика, завозился Пиннеберг. Тихо звякнули драгоценные часы. Похоже, он поспешил от них избавиться.
«Все мужчины – трусы», – констатирует Овечка.
– Сейчас включу свет. – Жалобный голос доносится все из того же угла. – Вы и есть молодые жильцы? Погодите, я только вытру слезы, у меня по вечерам всегда глаза на мокром месте…
– Вот как? – говорит Овечка. – Что ж, если мы мешаем… Мы всего лишь хотели…
– Нет-нет, идите сюда, я сейчас включу свет. Не уходите, молодые люди. Я вам расскажу, отчего плачу. Только вот свет включу…
И тут действительно загорается свет – свет, как его понимает фрау Шарренхёфер: тусклая лампочка под самым потолком. Среди бархата и плюша клубится полумрак, блеклый, мертвенно-серый. Посреди этого полумрака стоит высокая костлявая женщина с неестественно бледным лицом, длинным покрасневшим носом, слезящимися глазами и тонкими седыми волосами, одетая в серое платье из шерсти альпака.
– Молодые люди, – говорит она и протягивает Овечке влажную костлявую руку. – Пришли меня навестить! Молодые люди!
Овечка сильнее прижимает к себе стопку скатерок, надеясь, что старуха не увидит их своими тусклыми потухшими глазами. Хорошо, что милый уже избавился от часов, – может, потом удастся незаметно унести их обратно.
– Мы не хотели вас беспокоить, – говорит Овечка.
– Как вы можете побеспокоить? Ко мне ни одна живая душа не приходит. То ли дело, когда мой муженек был жив. Но, слава богу, его больше нет!
– Он тяжело болел? – спрашивает Овечка и сама ужасается неуклюжести своего вопроса.
Впрочем, старуха его даже не расслышала.
– Сами посудите, молодые люди, – говорит она. – До войны у нас было ни много ни мало пятьдесят тысяч марок. До войны мы жили на проценты с них. А теперь все деньги кончились. Куда они делись? – В ее голосе звучит страх. – Не могла же одна пожилая женщина столько потратить?
– Инфляция, – деликатно говорит Пиннеберг.
– Не могли же они все куда-то деться? – повторяет старуха. – Я тут сижу, считаю. Всегда все записывала… И теперь сижу, считаю. Вот тут написано: фунт масла – три тысячи марок… Разве может фунт масла стоить три тысячи марок?
– Во время инфляции… – начинает Овечка.
– Нет-нет, я вам вот что скажу. Я все поняла: эти деньги у меня украли. Кто-то из предыдущих жильцов – взял и украл. А чтобы я не сразу заметила, подделал мою расходную книгу. Три марки переправил на три тысячи, а мне и невдомек.
Овечка бросает на Пиннеберга отчаянный взгляд. Пиннеберг не поднимает глаз.
– Пятьдесят тысяч… Куда могли подеваться целых пятьдесят тысяч? Я сидела-сидела, считала-считала… Что я за этот год вообще покупала? Чулки да пару сорочек – у меня все записано. Честное слово, там и на пять тысяч не наберется…
– Но деньги обесценились… – совершает еще одну попытку Овечка.
– Обокрали меня, – плаксиво говорит старуха, и из мутных глаз сами собой начинают течь прозрачные слезы. – Давайте я покажу вам свои учетные книги! Я только сейчас заметила, как цифры изменились – сплошные нули…
Поднявшись, она направляется к секретеру красного дерева.
– Право, в этом нет необходимости… – бормочут Пиннеберг и Овечка.
В этот миг происходит ужасное: часы, которые Пиннеберг оставил в старухиной спальне, проворно и звонко, словно серебряные колокольчики, отбивают девять ударов.
Старуха замирает на полпути. Подняв голову, вглядывается в темноту, прислушивается: рот полуоткрыт, губы трясутся.
– Не может быть… – испуганно произносит она.
Овечка вцепляется в руку Пиннеберга.
– Это же часы, которые муж подарил мне на помолвку. Но они стояли в другой комнате…
Часы меж тем затихают.
– Мы хотели вас попросить, фрау Шарренхёфер… – начинает Овечка.
Но старуха не слышит, похоже, она вообще не слушает того, что говорят другие. Она распахивает притворенную дверь: вон они, часы, даже при плохом освещении их хорошо видно.
– Молодые люди принесли мне мои часы, – шепчет старуха. – Подарок мужа на помолвку… Молодым людям у меня не нравится. Они тоже у меня не задержатся. Никто не задерживается…
Едва она заканчивает, как часы снова принимаются бить – еще проворнее, еще звонче: удар за ударом, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать…
– Это из-за того, что мы их переставили. Их переставлять нельзя, – шепчет Пиннеберг.
– О господи, пойдем скорей отсюда! – выдыхает Овечка.
Но в дверях, загородив проход, стоит старуха – стоит и не сводит глаз с часов.
– Бьют, – шепчет она. – Бьют без остановки. А когда перестанут, никогда больше бить не будут. Я слышу их в последний раз. Всё от меня уходит. Как много людей бывало здесь раньше! А теперь молодые люди тоже хотят уйти. И деньги ушли. Когда часы били, я всегда думала: их еще мой муж слышал…
Бой затихает.
– Ради бога, фрау Шарренхёфер, не сердитесь… Не надо было мне трогать эти часы, простите, пожалуйста…
– Это я виновата, – всхлипывает Овечка. – Все из-за меня…
– Идите, молодые люди, идите. Значит, так суждено. Спокойной ночи, молодые люди.
Они протискиваются мимо нее, оробевшие, пристыженные, как дети.
А старуха неожиданно четко и ясно кричит им вслед:
– Не забудьте в понедельник оформить в полиции регистрацию! А не то у меня будут неприятности!
Они сами толком не знают, как добрались обратно через все эти темные захламленные помещения, держась за руки, словно испуганные дети.