— А зубры? Такими рогами легко убить.
— Они никого не убивают.
— Даже для еды?
— Они едят траву. Знаешь, какая бывает трава! Ты не пробовал мышиный горошек?
— Нет.
— А лесной вейник? А перловник?
— Я не ем травы, Олень.
— Жаль. Ты принес бы мне. Да нет, надо щипать самому. Забрать губами снизу, от корня… — Глаза Оленя стали совсем лиловыми. И вдруг он поднял морду и тоненько простонал: — Я хочу на свободу-у! Я в мой лес листвяный уйду!
— У-у-у! — лениво подхватил самый большой Зубр.
— Там кусты! Там кусты! — захлебывался Олень.
А Зубры забубнили свое:
— Не вкусны, не вкусны…
— Там кусты, и дубровы, и ветер, — пел Олень.
— Не вкусны дубовые ветки, — тянули Зубры.
— И ветер — друг! — закончил на высокой ноте Олень.
А Зубры ушли голосами вниз:
— Не вкусны дубовые ветки из рук. Из человечьих рук.
— Почему они не сломают загородку? — спросил Чуча. — Им это просто.
— Их зовут «обученные неволе», — ответил Олень. — Они много лет здесь.
— Я попрошу Большую Чучу. Она выпустит тебя.
— Не выпустит. Я просил, — нагнул голову Олень.
— Но она не поняла. Ведь ты не знаешь человечьей речи.
— А ты?
— Я знаю. Я научился.
— И ты любишь людей?
— Я люблю Большую Чучу.
— Значит, любишь людей.
— Нет, я люблю Большую Чучу.
— Так у нас, у зверей, не бывает, — поднял морду, раздумывая, Олень. — Ты какой-то странный зверь. Но все-ттаки приходи ко мне почаще. Ты странный, но очень лесной.
В окно глядел желтый, красный, бурый осенний лес. Воздух лиловел и густел с каждой минутой. В темнеющей комнате огонь плиты становился все ярче.
— Давай-ка ужинать, — позвала я брата.
Он отложил бумаги, закрыл и погладил альбом с засушенными растениями — гербарий.
— А я ведь скоро кончу, — похвалился он. Уселся за стол, потер темными от въевшейся смолы руками щеки, глаза — устал!
Я поставила на стол сковородку с жареным мясом кабана — вчера брату выдали в лесничестве.
— Ох и вкусно! — радовался он. — Ты молодец, сестренка! Прямо жалко домой отпускать! — говорил он и щурился, и видно было, думал о своем: о работе, которую писал, о лесе — как его растить и беречь.
— Чаю налить?
— Нет, потом. — И снова за стол. — До снега съезжу в город, — сказал он. — Работу отвезу.
— И меня захватишь.
Мой отпуск подходил к концу.
— И тебя, и Чучу. Ну, а пока — молчок.
В комнате тихо. Даже лес за окном молчит. Только Чуча тихонечко чавкает — я дала ему сухарь…
Но вот и он замер. Поставил ушки. Что это? Нет, ни чего. Показалось. Да нет же, далекий, знакомый: «О-у-у! О!»
Чуча уже сидит, схватившись за решетку. Снова, бли же: «О-у-у! У-у!» И вот рядом с домом, где-то у оленьего вольера…
— Совсем обнаглел! — крикнул брат и вскочил из-за стола. — Я теперь его по голосу знаю — это хромой. Вчера тоже у вольера ходил. Ну ничего. На днях егеря соберутся. Возьмем его.
Утром, как только брат ушел в лес, Чуча выскочил из клетки. Он прыгнул на стол, пробрался среди чашек и тарелок, сел на задние лапки.
— Кх! Кхма-ма! — проговорил он, напрягая животик. И снова: — Кхма-ма!
— Что тебе, Чуча?
— Кх-олень! Кхалеша!
— Ну, пойдем.
Когда мы с Чучей подошли к вольеру, там суетились люди.
— Что случилось?
— Поглядите.
У самой загородки, примяв обглоданную сосенку, ле жал Алеша.
Белела его длинная запрокинутая шея, ноги подлом лены, как в беге.
— Чи-чу! Чи-чу! — закричал-запричитал Чуча, спрыгнул с моего плеча, побежал к другу.
На узком рыжем боку был процарапан след трехпалой волчьей лапы.
…Все живое умеет горевать. Кричит-убивается птица над разоренным гнездом; перестает есть собака, потерявшая хозяина: кошка, когда у нее заберут котят, мечется по комнате, мяучит, зовет…
Но я никогда не видала, чтобы зверь плакал.
Огромные тяжелые слезы выкатывались из Чучиных глаз. Мордочка была мокрой. Он лежал у меня на согну той руке, вздрагивал и попискивал. Я гладила его и не знала, чем утешить.
— Мой брат убьет этого хромого волка, — говорила я. — Это он во всем виноват.
— Кхнет… я… я! — твердил Чуча.
Может, он жалел, что не показал людям, где живут волки. И вот теперь убили его друга.
На другой день выпал снег. На его белизне, как на фотопленке, обозначилась вся лесная жизнь: здесь пробежал заяц — следы длинных задних лап обогнали передние; вот крестики птичьих коготков — слетали подбирать семена березы…
— Сегодня возьмем хромого, — сказал брат.
И снова зазвучали в лесу выстрелы.
Каждый раз Чуча вздрагивал, сжимался и все глядел, глядел в окно.
Он помнил солнечные брусничники, горячие смоляные ельники, зеленую рощу скальных дубов… Но что там теперь, когда холодно и бело, он не понимал.
И еще все время помнил он про Ясенскую Сороку. И знал, что птицы выполнят слово.
«От болота до человечьей тропы…»
«Когда люди придут за тобой…»
Чуча не мог ни есть, ни спать, ни говорить. Он мог только ждать, прилепив лапки к оконному стеклу. Но даже он не увидел, как подошли охотники.
Потому что была уже темная ночь. Не увидел, но услышал шаги. И по ним гадал — несут что-нибудь на плечах или нет. Нет, не несут!
Множество ног потопало дальше, а две, в сапогах, — по сеням и в комнату.
Брат бросил мокрую шапку на стул.
— Ну что, ушел хромой? — Это спросила я. Хотя и так было видно — не удалось.
— Как бы не так! — вдруг засмеялся брат. — Флажками обложили! Не уйдет! — Он подсел к столу, к горячему чаю. — А ведь заводил нас. — Брат грел руки об стакан, отпивал мелкими глотками.
Ну и устал он! Ну и промерз! Бедный мой лесник.
— Двигай стул к плите.
— Ух, хорошо!
— Ну так что хромой?
— Заводил, говорю. Совсем запутал. И ушел бы, если б не сороки. Увидели его, подняли крик. Куда волк — туда они. Куда они — туда мы. Он след путает, а они распутывают. Мы б его и сегодня взяли, да стемнело. А там болото не замерзло. Побоялись. Ну да теперь он наш!
Брат скинул мокрую одежду, завалился спать и сразу заснул. И видел во сне, наверное, белый снег и черный след — три лапы обычные, а одна — трехпалая. Хромой волк. И над ним — сороки. Я уже засыпала, когда руку мне привычно щекотнуло. Теплая, мягкая мордочка. Влажный нос.
— Иди спи, Чуча. Мне рано вставать.
— Кхгдеон? Кхгдеон? — тихонько спросил Чуча.
— Кто?
— Волкх…
— А! Его поймали. Он не уйдет.
— Кхкапкхкан? — с трудом выдавил Чуча.
— Нет, не капкан. На волков иногда охотятся с флажками. Ну, тряпочки просто. Место, где прячется волк, обносят веревкой с флажками, и волк боится перепрыгнуть через них.
— Кхчто боится?
— Кто его знает. Бояться-то нечего. Это не стреляет, как ружье, и не хватает, как капкан. Понимаешь? Но волки этого не знают. Вот и хромой попался. Спи спокойно. Он больше никого не убьет.
Чуча не уходил. И не двигался. Притаился около моего уха. Будто о чем-то думает. Потом потянулся и лизнул мне щеку, нос. Засыпая, я слышала, как Чуча возится не то в клетке, не то снова возле окна.
Я проспала, не услыхала, как ушел брат. И проснулась, когда он уже вернулся, сердито хлопнул дверью. Свет в окне был неяркий, утро еще раннее.
— Ты что так скоро?
— Черт его возьми! — крикнул брат. — Оборотень какой-то, а не волк. Знаю точно — был там, за флажками. И ушел. Старый не решится. А он ведь прибылой, щенок совсем.
Вид у моего охотника был жалкий, и, чтобы я не заметила этого, он вышел. И вот уже со двора донеслось — хэк! хэк! — рубил дрова для плиты.
— Ну вот, Чуча, зря я тебе пообещала… — Я заглянула в клетку. Что это? Она была пуста.
Ни на столе, ни на книжной полке, ни на диване зверька не было. И на окне не было. А по ту сторону стекла, под форточкой, что не закрывалась на ночь, на подтаявшем снегу, маленькие глубокие следы. Будто крохотный человечек пробежал на четвереньках. Путь его лежал к лесу.
Брат втащил и бросил у плиты охапку дров. Стряхнул щепу с ватника.
— Что-то Чучи не слышно, — сказал он. — Не заболел?
Я молчала. Молчала вот о чем.
Жил в нашем доме зверек — малая кроха огромного, непонятого нами леса. Он привык к нам и полюбил, как привыкают и любят чужую страну.
Но придет день, когда шевельнутся вдруг и окликнут родные края. И нет тогда ничего дороже их законов, и старая дружба болит, как свежая рана.
Но чтобы вернуться к ним, надо порвать с чужими.
А Чуча вернулся.
Настал день уезжать мне домой.
Я вышла проститься с лесом. Ранний снег растаял. Солнца не было. Лес стоял мокрый и настороженный. Ждал. Ждал ветров, настоящего зимнего снега.
Среди бурого брусничника ярко зеленел мох. Желтая голенастая трава торчала вдоль тропинки… Вот знакомая поваленная елка корнями наружу. А дальше — необжитой, лесной лес.
Я узнавала и не узнавала эти места. И они едва помнили меня…
Вдруг к ногам упала огромная шишка. Шишка-великан. Я подняла ее. Наверху в ветвях что-то шарахнулось и притихло. Белка?
А может быть…
Я вытянула руку ладонью вверх.
— Ну, иди!
Но никто не спустился на ладонь.
Я побрела дальше. У входа в чащу, там, где обрывалась тропинка, на ней лежала ореховая звездочка — пять отличных желто-коричневых орехов в буром узорном домике. Я поглядела вокруг: орешника близко не было. И опять я подумала: а вдруг!
И позвала:
— Чуча!
Снова что-то зашуршало на сером стволе елки. И сверху, издалека, донеслось непохожее эхо: «Чу-ча! Чу-ча!»
Ветер подхватил его, смял, перемешал с шумом хвои, редким криком птиц, стуком голых веток. Все эти шорохи, крики, скрипы сомкнулись.
И вдруг я различила:
Я ветер, я ветви, я вечен, — так говорил лес.
Я зелен, я волен, я полон, — говорил лес.
У меня есть дубы и грабы,
У меня есть грибы и рыбы,