Юрий.
VI. Милостивому Государю Юрию СуминуЧерез Люблин, Хелм, Луцк, Корец в Тужу-ГоруВаршава, 15 ноября
Дорогой Юраша, наш почтеннейший пилигрим, как поживаешь? Ты еще не умер с тоски? Тебя не съели волки и медведи? И не измучил тебя отчаивающийся Станислав? Не отравили тебя помещики, соседи господина конюшего? Жив ли ты еще? Мы за тебя отслужили панихиду у Мари, два прекрасных, хотя коротких, погребальных слова были произнесены в память твою, из коих одно было следующее: «бедный хлопец!», другое: «дурак и больше ничего!» Но мы понемногу начинаем забывать свою скорбь, горе и сиротство, и из глубокого траура переходим в самый легкий. Один только Шмуль Мальштейн в неутолимой печали, потому что Мари, которому ты остался кое-что должен, — верит еще в твое воскресение. Напрасно мы смеемся над ним: он остается при своем. Что касается Лауры, то она любит тебя теперь гораздо больше, нежели когда ты был здесь, постоянно говорит о тебе и вздыхает; естественно, как женщина, любит то, чего не имеет.
Альфред, у которого ты выиграл коляску на дорогу, героически объявил, что не дожидаясь, чтоб отыграться, ты удрал со своею добычей в недоступные страны, которые орошены слезами Овидия (я не помню, где читал), и в память дорогих слез римского поэта они навеки превратились в слякоть и болото.
Ты должен с мужеством перенести, когда я скажу тебе, что город живет, шумит, кипит, хотя тебя нет в нем, как будто он ничего не потерял; напротив, приближение зимы придает ему еще более оживления. Итак в нашу искусственную жизнь, когда вся природа замирает, вливается новая жизнь в окаменелые члены общества.
Что касается меня, дорогой Юраша, хотя я вижу, что ты в письмах своих смахиваешь на нравоучителя, педанта и человека деликатных нервов, так что вскоре я надеюсь увидеть тебя в монашеской рясе, проповедующего нам грешникам в монастыре капуцинов, однако ж должен сознаться, что не имею ни малейшего желания, следуя твоему примеру, оставить прежние страсти и свои привычки ради так называемого исправления жизни. Увы! Я закоренелый грешник; не перенес бы тихой, немой атмосферы скучной деревни; я не понимаю даже, как ты там живешь? Свое исправление я отложил до появления подагры и женитьбы; а это не раньше наступит, как выпадут мои зубы, и я велю себе вставить новые. Тогда я сыщу себе богатую купчиху, или хоть дочь пражского мясника, и стану проводить дни в спокойствии и раскаянии.
Прошу тебя; во-первых, извещать меня аккуратно обо всем, что с тобой случится; во-вторых, из твоих впечатлений и мыслей (но не приключений, которые собственно твои) я буду догадываться, что со мной случилось бы, если бы меня приговорили к подобному изгнанию с одним лишь отчаянием и карманной чахоткой? Это будет интересное для меня исследование.
У нас решительно ничего нет нового. В этом сборище новостей ничто не производит впечатления, и потому я выражаюсь, что нет ничего нового. Мы нуждаемся в колоссальных новостях, как, например, приезд Лолы Монтес и магическое ее прощанье, которые могли бы нас тронуть. Шмуль притворяется равнодушным и не расспрашивает более о тебе; Лаура досталась одному из молодых князей — ты его знаешь, тому самому, который все молчит — она очень им довольна, потому что он не ревнив, la jalouse est canaille, как в отношении жены, так в отношении (как же ты это теперь называешь?) в отношении… Бьет час театра; в Малом театре сегодня дают новую пьесу Корженевского; мода велит мне идти, хотя, признаться, балет я ставлю выше всего. Пока я лучше всего понимаю поэзию прекрасных ножек и девичьей груди. Итак прощай! Остаюсь всегда преданный тебе
Эдмунд Суша.
P.S. В случае, если ты будешь возвращаться к нам, помни, что из Полесья обыкновенно привозят в Варшаву: 1) дикую козу или кабана, 2) бочонок рыжиков маринованных и 3) трюфели. Трюфели необходимы; ты знаешь, как много мы их требуем, а у Мари они чересчур дороги.
VII. Милостивому государю Эдмунду Сушев Варшаву. Тужа-Гора, 24 ноября
Я не знаю, почему я с такой подробностью описываю тебе свои приключения, когда ты, по всей вероятности, будешь только смеяться над ними. Я нахожу потребность поделиться с кем-либо мыслями, и потому пишу. Да, вы не узнали бы меня теперь, не узнали бы!
Слушай! После отъезда конюшего, я остался в Румяной; ты можешь догадаться, как охотно я остался, но не думай, что, как у нас говорят и делают, я воспользовался временем. Полюбив с первого взгляда, я нахожусь в очень странном положении, вследствие нескольких слов, сказанных моим дедом, а еще более вследствие того впечатления, какое на меня производит серьезное лицо королевы Ирины, и не понимаю даже совсем, что происходит в моем сердце. Дед заподозрил бы меня в корыстолюбии и намерении жениться на богатой, потому что знает, что теперь я беден, а она миллионерка; кто знает, может быть другие люди не также ли думали? Итак, я должен любить и молчать. Я ушел в самого себя и принял оболочку равнодушия, которая дорого мне стоит. Но свои страдания я переношу с величественной гордостью. Мне приятно страдать из-за нее; я разжигаю свои страдания, чтоб еще сильнее чувствовать их. Я ими прогоняю свое прежнее самолюбие и прежнего человека.
Утро прошло, как и предыдущий день, скоро, неуловимо. Обе дамы сидели над работой; я читал им. Боже мой! Как они были прекрасны! Одна в цвете жизни, силы, чувств, сияющая красотой; вторая на последней ступени молодости, и так серьезна, грустна, изнурена страданиями, молчалива и ко всему равнодушна! Я мало тебе говорил о госпоже Лацкой, хотя, если б не было Ирины, она могла бы сильно заинтересовать меня своей таинственной наружностью, но при солнце блекнет эта светлая звезда. Не раз, однако, я задавал себе вопрос: чем она страдает? Откуда такое преждевременное равнодушие и презрение ко всему? Я очень хотел узнать что-либо от m-lle Ирины о ее компаньонке, но она отделывалась одними общими ответами, а сама m-me Лацкая очень мало говорила, и никогда о себе; и так я ничего не знаю, кто она, и какое прошлое тяготеет над нею.
После обеда мы ожидали визита господина Грабы, о котором упомянул капитан, что вообще его зовут чудаком. В четвертом часу вечера мы действительно услышали топот лошадей, и Ирина вскочила со стула, так живо, что я позавидовал новому гостю.
— Это пан Граба!
— Пан Хутор-Граба, — прибавила Лацкая с ударением. — Произноси, Ирина, все его имя.
— Вы увидите, — сказала улыбаясь Ирина, — что этот человек еще страннее своего названия. Предостерегаю вас, будьте осторожны.
Я улыбнулся.
— О, не смейтесь! Может быть, вы меня не поняли. Человек этот страшен своей добродетелью и твердостью характера.
В это время двери отворились, и вошел упомянутый сосед. Но, извини меня, что я более не пишу и посылаю тебе письмо короче прежних. Писать теперь не могу, не умею; я хочу думать и быть с самим собою.
Прощай! Остальное в следующем послании
Юрий.
Письма Юрия, которые составляют начало нашей повести, прерываются на этом отрывке. И так мы должны заменить рассказом то, чего в них не достает.
VIII
Два приезжих, которые вошли в залу, были старый пан Хутор-Граба и Ян, сын его; но на Юрия, приготовленного увидеть что-то очень странное, не произвели гости сначала такого впечатления, которого он ожидал.
Хутор-Граба, старый, назывался старым, вероятно, для различия от сына, потому что ни лета его, ни наружность не оправдывали названия. Степенность и доброта видны были на приятных чертах еще до сих пор свежего лица его. Ему было около пятидесяти лет, но бодрый старик был полон силы, но только около висков коротко подстриженные волосы начинали серебриться. Он мог служить ваятелю моделью для изображения силы и спокойствия, красоты и прекрасного телосложения, с выражением доброты и ума на лице. Взглянув на него, сразу отгадаешь, что эту силу придавало не тело, а душа; и что эта могучая организация развилась в нем вследствие труда для ближних и над самим собою.
Высокий, гладкий и до половины белый лоб подымался над синими и ясными глазами; немного нависшие над ними брови обрамляли двумя дугами зрачки глаз, полных тихого и приятного огня. Сарматский нос, роскошно завитые усы и красные губы, с строгою и немного грустной улыбкой дополняли его физиономию. Он держался прямо, по-солдатски, с мужественным видом. Высокая грудь, широкие плечи, стройный стан, красивые руки и ноги гармонировали с его фигурой, на которой отразилось славянское происхождение. Видно, что с кровью, которая текла в его жилах, не смешался другой элемент.
Одет он был очень скромно: на нем была из темно-серого сукна венгерка, остальное такого же цвета и черный платок на шее. В руках держал он шапку, похожую на мужичьи польские четверо-угольные шапки, употребляемые обыкновенно летом. Сын, следовавший за ним, был одет почти так же, но отличался лицом. В нем славянский тип был с примесью другого неизвестного типа; волосы темнее, почти черные, цвет лица смуглее, глаза, полные жизни, черты лица сливались, в общем напоминали отцовские. Телосложение, манеры, улыбка напоминали отца и объясняли незнакомому, какие узы связывали этих новопришедших гостей. Одним взглядом старый Граба осмотрел, кто находится в зале, и подошел к хозяйке, которую приветствовал с веселою улыбкой. Ирина живо привстала с дивана, и подавая руку гостю с радостью, которой не таила, искренно приветствовала его словами:
— Ах, с каким нетерпением я вас ждала!
— Благодарю вас. Вам известно (говорил он кланяясь всем), что я не умею говорить комплиментов, но что говорю, то чувствую. Благодарю вас, от души благодарю!
Юрий, которого предупредили о Грабе, привстал робко и почтительно, чтобы отдать поклон, когда хозяйка представляла их взаимно.
Старый Граба поклонился вежливо, окинул проникающим взглядом молодого человека и сел возле круглого столика. Сын, между тем, подошел к m-me Лацкой, которая с явным неудовольствием и гордым равнодушием приветствовала приезжих, а теперь на вопросы отвечала только полусловами.