Потом приплыл-таки его корабль, сперва на горизонте показался, потом входит в гавань, матрос молодой сбегает на берег и первым долгом смотрит, не ждет ли она его, и видит, что ее нет. А ведь он, покуда шар земной обплыл, все-то представлял, видел в своей душе, как она его в гавани ждет, с гордым красивым личиком, заветная цветная лента на ветру колышется, и тут, понятное дело, он сердцем ожесточился, что она не пришла его встречать. Но не стал он про нее спрашивать, обнялся-поцеловался с девушками, что стояли на причале, и пустился по дороге в гору, к своему, значит, дому.
И вдруг замечает, крадется кто-то в тени придорожной стены, какая-то женщина, бледная-пребледная, худая-прехудая, то замрет, то медленно так пробирается. Сперва и не признал он ее. А она, может, и думала мимо него так-то пробраться, уж очень она изменилась.
Он ей и говорит:
– Что ж не пришла меня встречать?
Она отвечает:
– Не могла.
Он говорит:
– Так ты ж все равно ходишь по улице.
Она ему:
– Хожу, да уж вышла вся.
Он ей молвит:
– Это мне не главное. А главное, что ты меня в гавани не приветила.
Говорит она:
– Тебе, может, и главное, а я теперь другая. Время минуло. Что было прежде, то быльем поросло. Пусти, мне пора.
Не стал он ее удерживать.
В этот вечер танцевал он с Жанной, дочкой кузнеца, у которой зубы белые, ровненькие, а маленькие ручки как пухлые розовые бутоны.
И все ж на другой день пошел он искать дочку мельника и нашел ее в часовне на горе. Он ей сразу и говорит:
– Пойдем танцевать со мной.
Она ему отвечает:
– Слышишь, маленькие ножки, босые ножки поплясывают?
Он говорит:
– Нет, только слышу, как море о берег бьет, да как воздух шуршит по сухой траве, да еще флюгер скрыпит, крутится на ветру…
А она:
– Всю-то ночь плясали ножки у меня в голове, такой все по кругу пляс, сперва посолонь, потом против солнца, и совсем было мне не уснуть.
Он свое: пойдем да пойдем со мной.
А она:
– Разве не слышишь, как танцует эта кроха?..
И вот так у них и повелось, то ли неделю, то ли месяц, то ли два, танцует он с Жанной, дочерью кузнеца, а потом поднимается на гору в часовню за мельниковой дочерью, и все тот же от нее получает ответ, но ему и надоело это в конце концов, мужчина красивый, отчаянный, какое у него может быть терпение, он ей молвит:
– Долго я тебя ждал, а ты все нейдешь. Или приходи теперь же, или конец моему жданью!
А она отвечает:
– Как же я могу с тобой пойти, если ты не слышишь, как танцует кроха?
И тогда он сказал:
– Ну и оставайся с этой крохою, коль она тебе дороже меня!
Она в ответ ничего, знай слушает море, да ветер, да флюгер, он и ушел от нее совсем.
Вскоре женился он на Жанне, кузнецовой дочери, и уж плясали на свадьбе – чуть ноги не отплясали; волынщик старался вовсю, а барабанщик так лупил палочками, что барабан подскакивал; а жених длинноногий, тот отплясывал лучше всех, кверху подсигивал, хитрые, ловкие коленца выделывал, с веселой ухмылкой на губах; невеста вся от танцев, от круженья раскраснелась-разрумянилась; в ту пору снаружи поднялся ужасный ветер, звезды потонули в тучах, как в волнах. Но однако ж, молодые отправились почивать в хорошем настроеньи, добрый сидр грел их сердце, и затворили двери своей уютной кровати от злой непогоды, и повалились в обнимку на мягкие перины.
Вдруг на улицу явилась дочка мельника, босоногая, в ночной сорочке, и бежит она вот так вот, из стороны в сторону руками поводит, словно женщина, что гонится за курицей, и отчего-то она зовет: «Подожди, ну подожди хоть немножечко!» И как будто бы видели люди, что бежит впереди нее, и не просто бежит, а как по кругу поплясывает, то против солнца, то посолонь, дитя нагое маленькое, волосы у него торчком, точно желтое пламя, пальчиками какие-то знаки делает. А некоторые говорили, будто его не было, бежал по дороге столбик вихревой, а в нем горстка праха, комочек волос да несколько прутиков. А вот ученик мельника, тот словно бы слышал до этого уж несколько недель, как топочут, шуршат в амбаре на чердаке босые маленькие ножки, но старухи и молодые умники, которые всегда все знают лучше всех, посмеялись над ним: мол, мыши шуршат. Однако ж он сказал им, что, слава богу, мышей много слышал на своем молодом веку, чтобы мышь, значит, отличить, и вообще парень он был здравый.
Мельникова же дочка бежала и бежала за неведомым тем плясанием, по всем улицам пролетела, по площади и в гору бросилась по узкой тропке к часовенке, под ноги не глядела, все голени содрала о колючий терн, и все-то тянула, тянула вперед руки и звала: «Подожди, подожди хоть немножечко!» Но дитя – если это было дитя – знай плясало и резвилось впереди и сверкало босыми ножками по гальке да по траве, а ей все труднее и труднее угнаться-то, ветер в юбках у ней путался, тьма лепила в лицо. Забралась она как-никак на утес, крикнула последний раз: «Погоди!» – да и прыгнула и расшиблась насмерть об острые камни внизу, и уж только наутро, как начался отлив, отыскали ее и принесли, всю в синяках, переломанную, что и смотреть-то было страшно, ни следа от былой красавицы.
Как вышел он на улицу и увидел ее неживую, так взял ее за руку и говорит: «Это потому, что не поверил я тебе, не поверил в танцора маленького! Но зато уж теперь-то я слышу его, слышу босые ножки».
И с того самого дня бедняжка Жанна, кузнецова дочь, не имела от него радости.
В канун Дня Всех Святых пробудился он вдруг ночью ото сна, вскинулся на кровати и слышит, как хлопают маленькие ладошки, как топочут босые ножки вокруг кровати, словно со всех четырех сторон, и зовут его тоненькие пронзительные голоса на языках, что ему неведомы, хоть и обплыл он вокруг света.
Сбросил он с себя простыни, соскочил с постели и видит, стоит у изножья маленькое нагое существо, очень уж дивное, то ли из глубин морских, думает он, то ли с летнего луга, синее от холода и вместе розовое от жара, и это существо мотнуло своей огневолосой головой и пустилось вприпляску прочь, а матрос, значит, за ним, из спальни, на улицу. Все дальше и дальше за ним он поспешает, и пришли они к бухте Покойников, а ночь-то ясная, но бухта почему-то в туман закутана.
И тут из Океана стали набегать длинные ряды волн, ну прямо одна волна за другою, одна за другою, и видит он, на тех волнах, на гребешках, значит, плывут покойники с того света, все худые, серые, и простирают тонкие руки, и дергают вот так головой, и зовут своими тонкими, высокими голосами. А танцор, за которым матрос поспешал, он, слышь, прыгнул как-то на волну, матрос сам и не заметил, как за ним скакнул и очутился вдруг на каком-то корабле, корабль стоит бушпритом в море, матрос пошел по палубе и чувствует, что, хоть никого на корабле и не видать, корабль полон-полнехонек, так что и шагу ступить негде!
Он потом уж рассказывал, их, покойников, неведомо сколько было, и на корабле, и на гребнях волн, у матроса от страха чуть в голове не помутилось – что он в толпе мертвецов. Они, конечно, бестелесные, можно руку вот так протянуть прямо сквозь них, но, однако ж, обступили со всех сторон и кричат над волнами дикими, пронзительными голосами. Столько много, столько много их было, что корабль весь как будто облеплен чайками, только это не чайки, а души, или даже будто и небо, и море выстланы перьями, и каждое перышко – душа человечья, это он потом, матрос-то, рассказывал.
И он спросил танцующего ребенка:
– Нам в море плыть на этом корабле, да?
А ребенок почему-то замер, не пляшет и не отвечает.
Матрос говорит:
– Видишь, как далеко я за тобой пришел, и страх у меня в сердце, но если я там, дальше, ее найду, то готов я и в море пуститься.
А ребенок вдруг молвит:
– Подожди.
А матрос стал думать про нее, как она там, среди других, на волнах, он так и представил ее белое, исхудалое лицо, пустую грудь, сухие губы и крикнул ей: «Подожди!» – и вдруг ее голос отозвался воплем, словно эхо: «…Жди!»
Матрос давай воздух руками разгребать, ногами длинными ловкими сквозь прах покойников по доскам палубным пробираться, чтоб добраться до нее, но отчего-то нейдется, ноги как свинцом налились, а волны всё мимо катятся, одна за другой, одна за другой, одна за другой. Хотел он на волну прыгнуть – тоже не может. Вот так, рассказывает он, и простоял до рассвета, чувствовал, как они подходят и отходят, вместе с волнами, как прилив и отлив, и слышал их жалобные крики и тот самый голосок ребенка: «Подожди».
Наутро вернулся он обратно в деревню другим уж человеком, словно главная струна в нем лопнула. Мужчина в расцвете лет, а стал сидеть на площади вместе со стариками, с лица-то весь он спал, челюсть у него отвалилась. И все-то он молчит, только порой пробормочет: «Слышу, слышу теперь» или «Жду, жду, уж скорее бы».
И вот, два ли года назад, три ли, а может, тому уж десять лет, он и говорит вдруг старикам: «Слышите, люди, как танцует кроха?» Они ему говорят: мол, нет, ничего такого не слышим. Он махнул на них рукой да и пошел домой, приготовил себе постель деловито, и созвал всех соседей, и передал Жанне ключ от своего матросского сундучка, потом вытянулся на постели, худой-прехудой, кожа прозрачная, руки сложил на груди и говорит: «Долго, долго я ждал, но нынче совсем разошлись босые ножки, день и ночь топочут. Долго я терпел, но теперь, видать, у него не стало терпения». А в полночь он прошептал: «Ах, вот ты наконец…» – и испустил свой последний вздох.
И тогда в комнате – Жанна потом людям рассказывала – вдруг запахло яблоневым цветом – и тут же спелыми яблоками… Жанна-то спустя время утешилась, вышла замуж за мясника и родила ему четырех сыновей и двух дочек, все были здоровые, крепкие, но небольшие охотники до танцев.
История старшей принцессы
В давние-стародавние времена в королевстве меж морем и горами, меж лесом и пустыней жили король с королевой, и было у них три дочери. Старшая дочь бледна и тиха, средняя смугла и резва, младшая – одна из тех пригожих девочек, от коих ждут враз всего и совсем ничего, чудо как хороша и весела. Когда родилась старшая принцесса, небо было цвета голубой вероники, и лениво, никуда не спеша, брели по нему, как кудрявые овечки, большие белые облака. Когда родилась средняя принцесса, то в голубом небесном поле мчались, летели серо-кремовые перистые облака, напоминавшие конские хвосты. Когда же родилась младшая принцесса, голубое небо было чистым, как промытое стекло, ни малейшего облачка, так что казалось оно расшитым золотистыми лучами, что, впрочем, было обманом зрения.