– У меня нет никаких дел, миссис Ниммо. Совершенно никаких. Я поеду с вами.
Через несколько дней они нашли могилу Тони в Саффолке, на церковном погосте, недалеко от летнего дома Бенджи. Церковь – как все они в этих местах – походила больше на каменный бастион с башней. Здесь Бенджи крестил своих детей. Погост был обнесен стеной, зеленела трава, кругом росли тисы и кедры. Патрисия подумала, что для памятника еще рано, земля не осела, и какое-то время искала впустую, ожидая увидеть свежий холмик и временную деревянную табличку. Нашел Нильс. Кричаще-белый мраморный крест, и перед ним – четырехугольник, обведенный мрамором и заполненный блестящей белой мраморной крошкой. Нильс позвал Патрисию:
– Вот тут есть Ниммо.
Она подошла, прочла серую гравированную надпись. «Энтони Пирс Ниммо». Его даты рождения и смерти. «Отцу от любящих Бенджамена и Меган». Цветов не было. Патрисия принесла с собой анемоны, бордовые, лиловые, темно-синие, бело-восковые. Она стояла, сжимая букет. Нильс нашел где-то банку от джема и налил в нее воды возле навеса с садовыми инструментами. Патрисия бережно поставила банку с цветами у подножия креста. Потом стояла, слушая невидимого дрозда и мягкий ветер в кронах деревьев. Нильс стоял в стороне – не подчеркнуто, но в стороне. Патрисия достала из сумочки темный карандаш для бровей. Наверху камня заглавными буквами, не так крупно, как надпись, старательно вывела:
Нильс подошел, прочел.
– Когда я поняла, что его люблю, я ужасно испугалась, что он умрет. Я по ночам лежала и бормотала себе эту строчку. Бывает, увлекаешься выдуманным горем, как будто пьянеешь, но я правда боялась, что он умрет.
Они стояли рядом. Остро пахло сырой потревоженной землей, перегноем, энергией разложения. Патрисия сказала:
– Как это уродливо. Мраморная крошка, прямоугольник – все это. Я люблю землю – знаете, тихое растворение. А это вульгарно.
– В этом есть свое великолепие. Напоминает снег, лед, Север.
– Нужно позвонить Бенджи и Меган. Вы правы, я плохо с ними поступила. Нужно дать им знать, что я жива, что здорова… банк ведь, конечно…
– Можно послать открытку.
– Открытку?
– Для начала. Из Осло, из Стокгольма. Из Трондхайма.
– Вы едете домой?
– Не навсегда. Просто узнать… что стало с тетей.
Патрисия до той минуты сомневалась, что тетя вообще существует. Она стояла в таком английском, зеленом церковном дворике и смотрела на блестящее пространство белой крошки, заключенное в каменный белый прямоугольник. Ей вспомнился Ним горячим шаром, голубым и белым, хранящим внутри цилиндры и кубы кремового камня. Подумалось о неизведанном Севере, о зеленых фьордах, о сиянии в небе, о единственном дереве. Она сказала:
– Хотите, я поеду с вами?
Нильс зашаркал по влажной дорожке некрасивыми ступнями.
– Я бы не стал отнимать у вас много времени. Но да, я был бы вам благодарен. Тогда – в таком случае – это становится возможно.
– Значит, я еду, – сказала Патрисия.
Они медленно пошли прочь, плечом к плечу.
Ламия в Севеннах
Я б горе разметал по всей Вселенной,
Пусть весть о нем летит везде стрелой.
Уж лучше бы я был совсем глухой,
Чем завлечен поющею Сиреной.
Пусть станут оба глаза влагой пенной,
Лоб – каменным и сердце – головнёй,
Но к той красавице я ни ногой —
Небесной, но, как люди, столь надменной[113].
В середине восьмидесятых Бернард Ликетт-Кин пришел к выводу, что тэтчеровская Англия – среда, для обитания непригодная: нравы как в джунглях, озон обжигает легкие, денег в банках полно, но за каждую мелочь плати. Он продал свою квартиру в Хэмпстеде и купил в Севеннах домик на склоне горы. Дом в три комнаты, рядом – большой амбар, который Бернард утеплил и оборудовал под студию, где зимой работал, а летом хранил всякую всячину. Удастся ли поладить с одиночеством, он не знал, поэтому заранее запасся большим количеством красного вина, коего пил сперва много, а потом поумерился. Воздух, свет, адская жара и лютый холод и без алкоголя оказались средством сильным – даже, пожалуй, чересчур. Стоя на горном уступе перед домом, он сражался и с мистралем, и с трамонтаной, и с молниями, и с рокочущими тучами. Погода в Севеннах – сплошные крайности. Причем в разные дни стоял то белый зной, то желтый зной, то палящий синий. Он несколько раз написал зной и свет – только их, больше почти ничего, – а еще несколько пейзажей с видом речушки, бегущей у подножия горы, на склоне которой, изрезанном террасами, стоял его дом. Пейзажи были густо-зеленые, испещренные лазурными пятнышками (зимородки) или голубовато-синими (стрекозы).
Картины он погрузил в свой фургон, отвез в Лондон и продал за недурную сумму презренных денег. Накануне открытия своей персональной выставки пошел на предварительный просмотр для узкого круга и обнаружил, что разучился поддерживать разговор. Он только таращился на собеседников и фыркал. Сложения он был крепкого, крупного и в минуты растерянности казался воинственным. Приятели остались им недовольны. Сам же он нашел Лондон таким же суматошным, зловонным и ненастоящим, каким тот вспоминался издали. И он поспешил обратно в Севенны. На вырученные деньги он на участке, покрытом засохшей грязью и заросшем кустами, построил себе бассейн.
Не то чтобы сам построил. Строила его компания «Жардинери эмрод», два расторопных молодых человека, которые собственноручно очищали участок от грязи и огромных валунов, сами копали, сами укладывали гидроизоляцию, сами соорудили гудящую подсобную будку, где было полным-полно всяких труб, кранов и стоял похожий на котелок с песком вихревой фильтр.
Бассейн был голубой – того оттенка голубизны, который обычен для бассейнов, – с отделанными плиточной мозаикой стенками; в глубине добродушно резвился синий мозаичный дельфин с бледно-голубым глазом. По форме бассейн – не скучный прямоугольник, а неправильный продолговатый треугольник со скругленными углами, очертаниями повторяющий террасу, на которой он расположился. Бортики – из белого камня, обработанного так, что прикасаться к ним в жару одно удовольствие.
Узнав, что Бернард хочет голубой бассейн, молодые люди удивились. Голубой – как-то moche[114]. Сейчас все больше заказывают серо-стальные, или изумрудные, или даже темно-бордовые. А ему не давали покоя голубые пятнышки, которые он видел вдоль южных склонов гор, когда летел из Парижа в Монпелье. Это была строптивая голубизна – голубизна, которая соглашается появляться лишь на полотнах Дэвида Хокни[115], и ни на чьих больше. Такую голубизну можно и нужно употребить на что-то еще. Постичь ее надо, сразиться с ней. Каждая картина Бернарда – битва. У склонов неулыбчивых гор эта добрая голубизна, этот не встречающийся в природе аквамарин смотрится совсем иначе, чем возле голливудских вилл. Рядом с этим бассейном – никаких голых мужских задов, никаких пляжных зонтов, никаких теннисных кортов. А в реке вода течет степенно, среди водорослей снуют стайки иглообразных сарганов и их тени, вьются водяные змейки, потоки ветвятся, обтекая гальку и валуны. Этой полупрозрачной голубизне место здесь, в этой местности.
Он снова и снова погружался в бассейн и плавал, пытаясь разгадать эту голубизну – она совсем иная, когда плещется у тебя под носом и убегает вперед перед глазами, когда облекает гребущие руки и трепещущие пальцы ног, проникает в пах и подмышки, окрашивает волосы на груди, в которых ненадолго поселились пузырьки воздуха. И в этой голубизне по бледно-палевой мозаике скользит его тень, синеватая, с могучими руками-веслами. Лучшее время – когда по небу мчат облака: аквамарин обретает холодный стальной оттенок, который потом сбегает, уступая место в жидкой сини золотистому мерцанию. Перед его форштевнем – подбородком – играет всеми цветами радуги сетка из шестигранных нитей, зыблется, серебрится отливом расплавленного стекла. В такие дни по дельфину на дне пробегали сполохи жидкого огня, розового и желтого, ясного-преясного, и дельфин делился с ними густой синевой. Бывало и так, что гладь бассейна становилась отражающей поверхностью, из которой глядели нависшие ветви и белели два косых штриха – алюминиевые перила лесенки. Стенки бассейна были еще синее – и все же не совсем синие: плоская темная голубизна, которая не давала отсвета, но сама была фоном для отсветов. Молодые люди из «Эмрода» позаботились, чтобы нырять было удобнее, так что бассейн был глубокий. Под ветром поверхность менялась: рябила, морщинилась, плоилась, искрилась алмазными брызгами, покрывалась беспорядочными узорами. Менялась она и от его движений – чем дальше он плыл, чем быстрее, тем больше стеклянные холмы и долины сталкивались, налезали друга на друга, разбегались.
Плавая, он испытывал volupté. Он предпочитал называть по-французски, напоминает картину Матисса. Luxe, calme et volupté[116]. Плавание было напряженной борьбой – так он старался найти ответы на вопросы, относящиеся к геометрии, к химии, к восприятию, к стилю, к другим цветам. Как-то он поставил возле бассейна горшки с петуниями и геранями. Жаркие пурпурная и розовая краски оказались опасны. С голубизной что-то произошло.
Камень – с ним все просто. Просто до пресности. Меловая белизна, бежевый песок, холодные серые тона и невообразимые жаркие серые – с этим он справляется легко – и тени между огромными нетесаными камнями, из которых сложена стена вокруг его участка, – они ему тоже понятны.
А вот небо – задача трудная. Плывя, он видел перед собой большую округлую гору, густо поросшую каштанами с яркой желто-зеленой листвой: незатейливый, чуть наивный зеленый купол на фоне неба. Плывя же в другую сторону, видел скалы – скалистую котловину, темнеющую сланцевыми прожилками, на которой приютилось несколько сосен. Оказалось, что над круглой зеленой вершиной и над голым камнем небо синеет по-разному, а когда несколько коротких часов видишь просто небо над головой, это вся та же беспримесная небесная синь – та же сочная синь, тот же кобальт, та размытая южная синева, которая спорит с голубизной бассейна, со всеми зеленоватыми и сизыми оттенками его неспокойной воды. Бывали и дни неба впрозелень, неба с поволокой, неба с драматическими эффектами, и все-таки эта синь, белизна, и золото, и ультрамарин, и блеклая размытость не уживались с тонами бассейновой голубизны, хоть те менялись и являли свое великолепие в том же мире, где плавал Бернард и его тень, где он и его тень, стоя в солнечном свете, силились их запечатлеть.