Многие на месте Бернарда, наверно, с воплями ужаса бежали бы без оглядки; кто посмелее, стали бы тыкать в бассейн сачком; кто безрассуднее, схватились бы за ружье. Бернард же нашел решение своей технической задаче – по крайней мере, в ночном освещении. Между ночным небом и дышащими, растворяющимися глазками и лунами цвет воды разрешается, растворяется, делается вместилищем тьмы, испещренной взблесками живого цвета. Бернард пошел в дом и сделал кое-какие наброски гуашью и акварелью. Потом вернулся и уставился на опустевший бассейн.
Несколько дней он не видел змею и не чувствовал ее присутствия. Он пытался вспомнить ее и перенес ее раскраску на картины с бассейном, отчего те словно к чему-то приготовились и сделались водянистыми. Он стал плавать еще чаще, время от времени призывая подводное существо. «Вернись, – вызывал он из голубой пучины переливающиеся радугой извивы и кольца. – Вернись, ты мне нужна!»
И вот однажды, когда над гребнями гор собиралась гроза, небо нахмурилось и гладь бассейна потускнела, он вновь ощутил движение под водой и поспешно стал озираться. Совсем рядом с ним, изогнувшись на гибкой шее, из воды высовывалась голова, а под ним вился тот самый чудесный то ли шланг, то ли бархатный черный канат, опестренный мерцающими лунами и звездами, павлиньими глазками и алыми полосами. Голова была змеиная, ромбовидная, смугло-чешуйчатая, вдвое меньше его головы. Над ней, словно радуга, сиял странный венец из бледных огней. Бернард повернулся, чтобы рассмотреть ее получше; на него глядели большие глаза, опушенные ресницами, глаза человеческие, очень блестящие, очень жидкие, очень черные. Он разинул рот, поперхнулся водой и закашлялся. Существо оглядело его и тоже открыло рот, обнажив многочисленные мелкие, ровные, острые зубы-жемчужины, тоже человеческие. Между рядами зубов дрожал темный, раздвоенный, самый что ни на есть змеиный язычок. Что-то знакомое, подумал Бернард. Существо вздохнуло. Вздохнуло и заговорило. Говорило оно с местным акцентом, присвистывая, но отчетливо.
– Как я несчастна! – сказало оно.
– Сочувствую, – тупо ответил Бернард, болтая в воде ногами. Он ощущал, как извилистый хвост скользит по его ногам и кончиком задевает причинное место.
– Ты очень красивый мужчина, – сказала змея томным голосом.
– А ты очень красивая змея, – галантно ответил Бернард, глядя, как опускаются и поднимаются нелепые ресницы.
– Не совсем я змея. Я околдованный дух, ламия[119]. Поцелуешь меня – я превращусь в прекрасную женщину, возьмешь меня в жены – буду верна тебе до скончания времен и обрету бессмертную душу. Я подарю тебе власть, и богатства, и мудрость, о каких ты и не мечтал. Ты только поверь мне.
Бернард повернулся на бок и высвободил ноги из обвива разноцветных колец. Змея вздохнула:
– Ты мне не веришь. Мое нынешнее обличье противно тебе, ты гнушаешься ко мне прикоснуться. А я люблю тебя. Много месяцев я тобою любуюсь, я люблю и боготворю каждый твой жест, могучее твое тело, твой возвышенный лоб, движения рук, когда ты пишешь картины. Сколько тысяч лет я живу на свете – никогда еще не встречала я столь совершенного мужчины. Я исполню все, что ты пожелаешь.
– Все, что пожелаю?
– Ах, все, все! Проси. Не отвергай меня.
– Я хочу, – сказал Бернард, переплывая к тому концу бассейна, над которым высилась голая скала, а змея, растянувшись в воде, следовала за ним, – я хочу написать твой портрет – написать тебя такой, как ты сейчас. Есть у меня кое-какие причины, и к тому же ты очень красивая. И если ты согласишься тут ненадолго остаться и побыть немного змеей со всеми этим потрясающими красками и сиянием, – если я тебя напишу вот такой у себя в бассейне – это недолго, – то…
– Тогда ты меня поцелуешь, мы поженимся и я обрету бессмертную душу.
– Сегодня в бессмертные души никто не верит, – сказал Бернард.
– Верь или не верь, все одно. У тебя она есть, и, если ты нарушишь наш уговор, ей суждены ужасные муки.
Бернард не стал напоминать, что он еще не сказал ни да ни нет, а значит, никакого уговора между ними не было. Ему так отчаянно хотелось, чтобы она в своем нынешнем виде оставалась в бассейне, пока он не разберется с цветом, что ради этого согласился бы разделить и страшную участь Фауста.
Несколько дней работа кипела. Ламия любезно оставалась в бассейне и по первой же просьбе то опускалась вглубь, то поднималась на поверхность, извивалась наподобие цифры «три», закручивалась в шестерку или восьмерку, изображала собой букву «О», вилась спиралью или сжималась тугими кольцами. Бернард писал и плавал, плавал и писал. Плавал он теперь меньше, потому что игривые выходки гибкого хвоста действовали удручающе, однако время от времени, чтобы ее приободрить, он и сам поглаживал ее лоснистое тело, обматывал ее хвост вокруг своей руки или свою руку вокруг ее хвоста. Голову, уродливую и отвратительную, он не писал. Змей Бернард любил, женщин – нет. Женским чутьем Ламия угадала, что эта сторона ее внешности у него восторга не вызывает.
– Когда у меня будут розовые губки, зубы мои сделаются очаровательны, – твердила она. – Глаза мои на человеческом лице будут смотреть нежно и таинственно. Поцелуй меня, Бернард, и ты убедишься.
– Потом, потом, – отвечал Бернард.
– Я не стану ждать целую вечность, – предупреждала Ламия.
И все-таки Бернард вспомнил, где он ее, так сказать, видел. Как-то вечером он заглянул в томик Китса и убедился: зубы, ресницы, пятна, полосы, сапфиры, зелень, аметисты, «узор серебряно-латунный» – все оттуда[120]. Зубы и ресницы в описании Китса всегда производили на него отталкивающее впечатление – ему казалось, вечно увлекающийся Китс и тут удержу не знает. Теперь он заподозрил, что поэт видел Ламию воочию или читал описания тех, кто ее встречал, и тоже испытал эстетический восторг, смешанный с отвращением. Антрополог Мэри Дуглас[121] пишет, что объекты, соединяющие в себе разнородное – так сказать, ни рыба ни мясо, – всегда вызывают отвращение и табуируются. Внешность Ламии – голова то бишь – сущая мешанина. Эти молящие глаза… ужасно.
Он поднял глаза от книги: за окном маячило печальное змеиное лицо. Ламия заглядывала в комнату, ореол над головой мерцал, зубы сияли жемчугами. Бернард на всякий случай проверил, заперта ли дверь: не хватало, чтобы во сне он подвергся непрошеному поцелую. И он и она друг у друга в плену. Дописать бы картину, а там можно подумать и о бегстве.
А картина продвигалась. Расцветка змеиного тела стала четвертым членом в формуле: бассейн > небо > горы-деревья > краски. Погруженные в аквамарин, цвета этого тела упоительно сливались и отталкивались, отчего нейроны в мозгу Бернарда неистовствовали чем дальше, тем пуще, а Ламия с каждым днем становилась все печальнее и тусклее.
– Мне так грустно, Бернард. Я хочу быть женщиной.
– Тысячу лет ждала. Ну потерпи еще день-другой.
– Видишь, какая я добрая, когда страдаю.
Неизвестно, как повернулось бы дело, если бы Раймонд Поттер не сдержал слова. Бернард уже позабыл разговор о фасциолах и не то обещание, не то угрозу Раймонда приехать погостить. Но в один прекрасный день на дороге, ведущей к дому Бернарда, зашуршали шины, и по склону медленно взъехал вишневый «БМВ» Раймонда.
– Прячься, – велел Бернард Ламии. – Прячься и сиди тихо. Это страшный англичанин – такое воплощение английского духа, что не продохнуть. Не говорит, а орет, вечно шутит, курит сигары. Добра не жди. Прячься.
Ламия поспешно погрузилась на дно в облаке пузырьков наподобие Млечного Пути.
Из машины вылез ухмыляющийся Раймонд Поттер. Он привез ногу вепря, ящик красного вина, все, что надо для приготовления рататуя, и несколько бутылок грушевого бренди «Пуар Уильям».
– Я со своим провиантом. Где тут у тебя плита?
Раймонд принялся за стряпню. Вечером ужинали на террасе. Подсветку в бассейне Бернард не включил и поплавать гостю не предлагал. Да тот и не стал бы: он был толстый и раздеваться при посторонних не любил, поэтому предпочел есть и курить. Выпили порядочно красного вина, потом порядочно бренди. К горным запахам примешался запах жареной свинины и дыма сигары. Раймонд осоловело уставился на последнюю картину Бернарда. Сказал, что какая-то она зловещая, очень эффектная, жутковатая, необычная и цвета чудны́е, – не слишком ли наворочено? Вынося этот вердикт, он то и дело вопросительно поглядывал на Бернарда, но ответа не дождался: Бернард утомился, подзахмелел и уже клевал носом. Наконец отправились спать. Среди ночи Бернард проснулся и спохватился, что, вопреки обыкновению, не запер окно: рама так и хлопает. Но вокруг никого, он лежит нецелованный – и Бернард снова погрузился в забытье.
На другое утро Бернард встал первым. Сварил кофе, съездил на велосипеде в деревушку за круассанами, хлебом и персиками, накрыл стол на террасе, налил молока в бело-голубой молочник. Гладь бассейна лежала спокойно и неподвижно, всем своим цветом споря с синевой спокойного неба.
Раймонд спускался по лестнице что-то уж очень шумно. Причина была в том, что одной рукой он обнимал молодую женщину с черной, крашенной хной шевелюрой в одеянии из просвечивающей индийской марли, какие продаются по всем рынкам Южной Франции. Это было облегающее платье немного ниже колен, с бретельками, платье унылой черно-бурой расцветки, усыпанное зелеными пятнами-горошинами. Такое платье можно носить и на пляже, и в спальне, и сразу было заметно, что женщина надела его на голое тело. Когда она покачивала бедрами, под платьем колыхался треугольник лобковых волос. Крупные груди ее торчали – это было первое слово, которое при виде их пришло на ум Бернарду. Из-под марли отчетливо проступали соски.
– Это Мелани, – представил Раймонд, отодвигая для нее стул.
Женщина киноэкранным жестом откинула волосы, грациозно усевшись, поддернула марлевый подол и осмотрела свои лодыжки. Длинные, бледные, прелестные ноги ее были словно выбриты, ни волоска. Ногти на пальцах ног переливались жемчужно-розовым лаком. Рассматривая их, она явно любовалась: губы ее, чересчур густо покрытые темно-розовой помадой, растягивались в довольной улыбке.