Чудеса и фантазии — страница 58 из 90

интересен мир во всем многообразии его форм и сил, и теми, кто просто существует, суетясь и зевая от скуки. Когда я пишу яйца, рыбу, лук, я пишу божество – и не только потому, что яйца считают символом воскресения, так же как и прорастающую луковицу, – не только потому, что буквы, из которых состоит имя Христово, складываются в греческое слово «рыба», но потому, что мир полон светом и жизнью, и не влечься к ним душой – сущее преступление. Перед тобою достойный земной путь. Следуй же по нему. Он может оказаться и путем на Небеса, как всякое доброе ремесло. Церковь учит, что Мария выше Марфы, как размышление превыше делания. Но всякий живописец задастся вопросом: сколь ясно между ними различие? И повариха тоже размышляет над тайнами.

– Вот уж не знаю, – нахмурилась Долорес.

Он склонил голову на другой бок. А у нее в уме пронеслись образы рыбьих скелетов, золотистая яично-масляная смесь в миске, узор мышц на козьей лопатке. Она сказала:

– А хоть бы и так – какая разница! Все тут же исчезает. Приготовила – и съели, или испортилось – отдали собакам или выбросили.

– Такова участь всего живого, – сказал художник. – Мы едим, и нас едят. И нам очень повезет, если мы доживем до указанных в Библии семи десятков лет, что в глазах ангела меньше, чем миг. Но то, что было однажды нами понято, на какое-то время пребудет. И в твоем ремесле, и в моем. – И добавил: – В твоем хмуром взгляде заключена большая сила. Я задумал написать Христа в доме Марфы и Марии. Можно тебя нарисовать? Я заметил, обычно тебе это не нравится.

– Я некрасивая.

– Да. Но в тебе есть сила. Не только в твоем гневе, но и в тебе самой.


Несколько недель и месяцев он время от времени приходил и рисовал их с Консепсьон, ел и хвалил приготовленный Долорес чесночный майонез или жареный красный перец с изюмом, а она думала, что он изобразит ее в героическом духе, этакой богиней, орудующей, вместо копья и меча, вертелом и разделочным ножом. Она почувствовала, что невольно пытается принять соответствующую позу, поняла, что он это заметил, и постаралась этого не повторять. Его интерес к кухонному художеству, ко всем съедобным материалам вызвал и у нее к ним новый интерес. Она превосходила себя, пробуя новые сочетания, предлагая ему новые смеси соков, взбивая новые напитки из молока, вина и пряностей. Консепсьон опасалась, что девушка влюбится в художника, но он как-то незаметно и ловко сумел этого избежать. В его прищуренных глазах, в собранном, сосредоточенном взгляде не было и намека на чувственность. Он разговаривал с девушкой как бы на равных, словно их объединяла общая тайна его ремесла, и Консепсьон видела, сама того не осознавая, что от этого Долорес обретает некое достоинство, благородство, которых никакими романтическими ухаживаниями не вызвать. Хотя он отдавал женщинам небольшие рисунки головок чеснока или длинного перца и позволял забрать их к себе, набросков их самих он не показывал. А когда наконец картина «Христос в доме Марты и Марии» была закончена, он пригласил их к себе в мастерскую. Впервые, кажется, его волновало их мнение.

Консепсьон взглянула на полотно, и у нее перехватило дыхание. Вот они обе, на переднем плане, слева. Она сама увещевает девушку, указывая пальцем на сценку в правом верхнем углу полотна: непонятно, что это, вид через окно? через дверь? изображение изображения, висящего на стене? Там Христос обращается к сидящей у его ног и внемлющей ему благочестивой женщине, а сзади бесстрастно стоит сестра (моделью ее послужила опять-таки она сама, Консепсьон, но писанная с другого ракурса). Свет выхватывает четыре места на картине: серебристых рыб, которые были живыми так недавно, что глаза их еще блестят; сияющие белизной яйца; головки чеснока, полуочищенные, с бледно-лиловой шелухой; и мрачное, мясистое, сердито нахмуренное лицо девушки с полными красными руками в рукавах из грубого, ноского коричневого гаруса. Он увековечил ее уродство, подумала Консепсьон, она никогда ему не простит. Консепсьон привыкла видеть на картинах смиренных и бесплотных Мадонн, а здесь – живая плоть, смятенная, настороженная, недовольная. Консепсьон сказала:

– Смотри, какие глаза у рыб – совсем как настоящие.

И голос ее как-то неловко дрогнул, сошел на нет; они с художником смотрели, как живая Долорес разглядывает свое изображение.

Долорес стояла и смотрела. Смотрела не отрываясь. Художник переступил с ноги на ногу. Наконец она сказала:

– Вот оно что… Вот, значит, какой вы меня увидали. Но как же странно, как странно, – продолжала она, – когда так внимательно смотрят на тебя со стороны!

А потом начала смеяться. От смеха опущенные уголки ее губ, все обвислые складки на щеках приподнялись и раздвинулись. И насупленные брови тоже раздвинулись, в глазах засветилось удовольствие, а голос, молодой, зазвенел. Мимолетное сходство картины и живой женщины исчезло, как будто гнев, застывший на картине, принадлежал вечности, а сама женщина перенеслась в подлинное время. Смех был заразительным, каким обычно смех и бывает, и скоро уже и Консепсьон, и художник тоже смеялись. Художник достал вино, а женщины – принесенное угощение: пряную тортилью и зелень. Они сели и стали есть вместе.

Черная книжка рассказов

Посвящается Анне Надотти и Фаусто Галуцци, а также Мелани Вальц


Лесная тварь

Жили на свете две девочки, которым однажды в лесу явилось или почудилось что-то странное. Девочки были из эвакуированных, их вместе с другими детьми увезли на поезде из большого города. Детей было много-много, и у каждого на пальтишке безопасной булавкой приколота бумажка с именем и фамилией. Еще у них были сумочки, ранцы и противогазные подсумки. На шеях вязаные шарфы, на головах шапочки или кепки; у многих на концах длинной тесемки, продетой в рукава, болтались вязаные перчатки: еще две пары рук – десять шерстяных пальчиков – свисали из рукавов, как у огородного чучела. На голых ногах обшарпанные башмаки, носки сползли, на коленях ссадины, у кого свежие, у кого подживающие. В этом возрасте часто падают, а коленки голые. Сгибаясь под тяжестью огромных чемоданов и прочей клади – кукол, игрушечных машинок, журналов с комиксами, – ребятишки шумно и нестройно двигались по платформе, словно целый полк карликов.

Две девочки раньше друг друга не знали, познакомились в поезде. Поделили плитку шоколада, по очереди кусали одно яблоко. Одна дала другой посмотреть выпуск комикса «Бино». Звали их Пенни и Примула. Пенни – худая, темноволосая, выше ростом и, кажется, старше Примулы, а та – пухлая, светленькая, кудрявая. Ногти у Примулы были обкусаны, стильное зеленое пальто – с бархатным воротником. У Пенни лицо было бледно прозрачной бледностью, губы отдавали в синеву. Девочки не знали, куда они едут, сколько им ехать. Не знали даже, зачем они едут: матери не нашлись, как объяснить, что им угрожает. Как скажешь ребенку: я хочу, чтобы ты уехала, потому что, может быть, с неба будут падать бомбы, потому что дома на улицах – кирпичи, балки – запылают лесным пожаром, а я останусь тут и, наверно, каждый день буду подвергаться опасности сгореть, погибнуть под завалами или от смертельных газов, и, может, кончится тем, что в город войдут танки, в нашу реку – субмарины, а с ними в орудийном зареве – серая армия. И обе матери (а они были так не похожи) поступили одинаково: ничего объяснять не стали. Так легче. Девочки еще маленькие, не поймут, не смогут представить.

В поезде девочки все гадали: это такие каникулы, такое наказание или немножко то, немножко другое. Пенни как-то читала книжку про бойскаутов, но ребята в поезде ни на «волчат», ни на «брауни»[125] не похожи – просто разношерстный отряд оторванной от дома детворы. Между собой девочки решили, что это, наверно, не очень хорошие дети и, возможно, за это их и увозят. Друг про друга же они с удовольствием заключили, что они «славные». И будут держаться вместе. Вместе сидеть и все такое.


Поезд еле-еле тащился, увозя детей все дальше от города, от родного дома. В поезде было грязновато, от обивки сидений в их вагоне шел затхлый душок заношенных брюк, за окном пролетали клубы дыма, несущие сажу, колкие крупинки, а иногда – яркие искры, и, если окно было открыто, искры жгли руки и лицо как раскаленные иглы. А когда поезд набирал ход, делалось шумно. Паровоз пыхтел и постанывал, мерно и однообразно постукивали невидимые колеса: тук-тук-тук-ГРОХ, тук-тук-тук-ГРОХ. Грязные стекла запотели. Поезд часто останавливался, и тогда девочки перчатками протирали в стеклах круглые окошки и разглядывали затопленные водой поля, изрезанные бороздами холмы, безлюдные полустанки, названия которых закрашены черным.

Дети не знали, что у станций отобраны названия, чтобы сбить с толку или с пути захватчиков. Им казалось – не рассудок подсказывал, а что-то в душе, – что это из-за них: чтобы они не догадались, куда их везут, и, как Гензель и Гретель, не могли найти дорогу назад. Но тревогой этой девочки друг с другом не делились, а, как бывает у детей, завели разговор о том, чего они не любят, о неприятном, противном, страшном. Вот как комковатая манная каша, или гороховое пюре, или жир на жарком. Или как скрипит лестница по ночам и оконная рама, когда ветер. Как тебе с силой запрокидывают голову, когда споласкивают волосы в раковине, а холодная вода течет за лифчик. Или хулиганы на детской площадке. Девочкам было неспокойно: эти чужие ребята в других вагонах – а вдруг и они хулиганы? Они поделили и съели еще одну шоколадку, облизали пальцы и стали смотреть в окно на большого белого гуся, который хлопал крыльями на берегу черного пруда.

Небо подернулось темно-серыми сумерками, поезд наконец совсем остановился. Дети высыпали из вагонов, их попарно построили в колонну и провели к автобусу болотного цвета. Пенни и Примуле удалось сесть рядом – правда, их места оказались над колесом, и от тряски на ухабах их мутило. А автобус все мчался по извилистой проселочной дороге, нахлестываемый темными ветками с темной листвой под темным небом, где между длинными клочками облаков проглядывала полная луна.