Чудеса и фантазии — страница 73 из 90

– Пойду посмотрю, как там она.

Роды у Маргаритки были долгие и ужасные. И сама она усугубляла все тем, что принялась испускать из себя наружу весь страх и ярость, накопившиеся за девять месяцев: стонала, кричала, вопила – и тужилась, тужилась без перерыва, понапрасну. Анестезия была не показана – как бы не повредить малышке, сердечко бьется неровно… И пошел-то ребенок неудачно, как бы не с подвывихом плеча?.. Доктор Нанджувейни запаниковала не на шутку и, совершенно забыв про этику, про какие-то там причины, почему нельзя привлекать Дамиана, так к нему и припала. Кончилось все тем, что он сам – медленно, осмотрительно и умело – принял живого младенца. Принял не потому, что был отец, а просто потому, что в этот час во всей больнице он оказался единственным врачом, которому трудные роды по уму. Он зашил опасный разрыв шейки, отвел бледные пряди с покрытого испариной лба Маргаритки, сосчитал пульс и подумал: где-то теперь, после долгожданного укола, странствует душа этой девочки, разрешившейся наконец от бремени, упавшей в мирное забытье?.. А ведь он и вправду – чуть ее не убил…


Пошел взглянуть на дочь.

Ее уже обмыли, запеленали, дышала она легко и ровно. У нее были мягкие темные волосики. На лбу родовой синячок. Она открыла туманные глаза, желто-зелено-карие, как речная жемчужница, и воззрилась на него, как ему почудилось, с вниманием. Он посмотрел в ответ – даже не с гордостью (хоть и спасены, как любят говорить в таких случаях, человеческие жизни – и ее, и Маргариткина). Посмотрел с невозможной любовью и счастливой грустью, вдруг душу его исполнившими. Она была человек, личность! Только что ее не было, а теперь вот взяла и появилась и сразу стала самым дорогим для него на свете. Вот так, проще не бывает. Началась новая жизнь. Глаза жгло от слез. Шуршала и шепталась, за его плечом, вся больница…


Когда на следующий день он отправился в родильное отделение, то обнаружил, что сердце его стеснено страхом. Он увидит дочь, это главное. В мыслях он уже дал ей имя – Кейт. Но ведь ему предстоит увидеть и Маргаритку, которая ни знать, ни видеть Кейт не желает.

Не в его правилах откладывать на потом… начать следует с самого трудного, то есть с Маргаритки.


Маргаритка помещалась в собственном, занавеской отгороженном закутке, на тумбочке – ваза с фруктами. Она сидела на постели в больничной ночной рубашке, ее волосы, чисто вымытые, пребывали как бы в состоянии невесомости. А в руках – на руках – у груди! – она держала ребенка. Малышка сосала грудь. От этого шевелилась, смешно морщилась тоненькая кожа у нее на голове сзади, пониже макушки. Она сосала грудь с колечком. Личико Маргаритки было влажным от слез. Ее ладони, в кружевных татуированных митенках, сомкнулись, крепко и бережно, вокруг Кейт. На Дамиана смотрела она так, словно тот хочет выхватить младенца у нее из рук. Нижняя губка, в глупых проколках, дрожала.

Дамиан тяжело уселся на стул для посетителей. Маргаритка заговорила – еле слышным, сорванным, но зато совершенно взрослым голосом:

– Я просто не понимала. Не знала. А она такая… чудесная, волшебная. Дело, конечно, не в этом, все примерно это говорят. Она личность, человечек. Мой человечек. Потому что ей нужна я, а не кто-то еще. То есть она этого не говорила, говорить пока не умеет, но мне кажется именно так. Я с этим ничего не могу поделать, и она не может поделать, просто я ей… принадлежу. Я – ее… мать! – Слово «мать», очевидно, далось Маргаритке с трудом. – Я просто не понимала. Не знала…

– Да, все верно, все так, – сказал Дамиан. – Но она ведь и моя тоже. – Он мог бы прибавить: «И я ей тоже принадлежу», но это выходило бы слишком кругло.

– Вот все говорят про любовь: любовь то, любовь се. Ты и я, я и ты. В смысле, не мы конкретно, а вообще люди. Всякие там песни сочиняют. А вот про детей разве есть такие песни? Но когда я ее в первый раз увидала, это и была любовь, настоящая любовь. Самая что ни на есть…

– Да. Я почувствовал то же. С первого взгляда.

Малышка икнула. Маргаритка неловко, но бережно вскинула ее к плечу, потрепала по спинке. Потом с какой-то опаской протянула ее Дамиану, тот взял девочку на руки, заглянул в прелестное, незабываемое лицо.

– И что же, черт подери, мы будем теперь делать? – спросил Дамиан.

В эту минуту Марта, с букетиком маргариток и анемон, стала протискиваться в тесный закуток и увидала, что оба смотрят на девочку, которая лежит на пеленке между ними, в кровати. На лице Дамиана, как и на лице Маргаритки, написано преклонение, да, озадаченное преклонение. Маргаритка к тому же и плачет, легкие, радостные слезы струятся у нее из глаз. Марта сразу поняла, что произошло. Она хотела было быстро удалиться. Но Дамиан повторил, теперь уже и к Марте обращая вопрос:

– И что же, черт подери, мы теперь будем делать?

Маргаритка тут же затараторила свое, ухватившись взглядом за Марту, словно за мать:

– Я просто не понимала… не знала…

– Не плачьте, – сказала Марта, проникая-таки в импровизированное помещение. В глазах у Дамиана она тоже заметила слезы.

Малышка заплакала – Дамиан с Маргариткой как по команде протянули к ней руки – взять и успокоить – и так же разом отдернули.

Марта не умилялась, не испытывала преклонения, но пока что решительно не знала выхода из создавшегося положения, которое к тому же не должно ее касаться.

– Что-нибудь придумаем, – молвила она. – Придется придумать!

Двое других кивнули, как-то неопределенно.

Все втроем продолжали смотреть на девочку.


Каменная женщина

Посвящается Торфи Тулиниусу

Сначала о камнях даже мысли не было. От горя она чувствовала себя почти развоплотившейся и неслышно порхала по сумеречной квартире из комнаты в комнату, точно моль. Казалось, сумерки так и поселились в квартире, хотя, конечно, во все дни и недели, прошедшие с тех пор, как умерла мать, солнце и тень сменяли друг друга заведенным порядком. Мать – сильная женщина с ясным умом – любила, чтобы ее окружали цвета кротовьей шкурки и голубиного оперения. Волосы ее отливали серебром и слоновой костью. Глаза выцвели, из васильковых сделались цвета незабудки. Однажды утром Инес нашла ее мертвой, бескровные пальцы покоились на страницах раскрытой книги, пергаментные веки опущены, словно она задремала, тонкие губы чуть кривились, будто она отведала чего-то не очень вкусного. Облик быстро обезжизнел, черты сделались восковыми и заострились. Инес, из них двоих младшая, в минуту оказалась старшей.

Она принялась возиться со своим словарем и прятать неприкаянную любовь. Она убирала ее подальше от глаз вместе с пластиковыми сумками, бледно-желтым шелком и невесомым батистом, бархатом и муслином, сиреневым крепдешином, жемчужными и гранатовыми бусами. Знакомые всегда считали, что она хорошо исполняет дочерний долг. Мало кому приходит в голову, думала она, что они с матерью просто две умные женщины, которые легко понимают и любят друг друга. Свет резал глаза, она задернула шторы. Перед внутренним взором снова и снова проходило то, что она больше не увидит. Белое лицо среди белых волос на белой подушке. Бесцветная кожа безжизненных пальцев. Плоть ее – ее и моя. Деловито ярое всепоглощающее пламя, пригоршни изжелта-бурого пепла, который она, как обещала, развеяла над стремительной пеной йоркширской речушки.

Она попыталась ввести жизнь в привычную колею, надеясь привыкнуть к безмолвию и одиночеству. Но как-то утром в кишечник словно вонзился острый клюв. Перехватило дыхание, она села на кровати, ожидая, когда боль уляжется. Но вместо этого боль усиливалась, клюв долбил и долбил. Взлохмаченная, вся в поту, она каталась по кровати. Раздался стон бессловесного существа. Она схватила телефонную трубку, хотела вызвать врача, но существо издало надсадный вопль и тем спасло ей жизнь: немедленно примчалась «скорая помощь» и увезла ее в больницу – с вежливой старой женщиной не стали бы действовать так быстро и четко. После ей рассказали, что еще часа четыре – и все было бы кончено. У нее нашли заворот кишок, некроз. Перебинтованная, она тихо лежала в больничной палате с задернутыми шторами. Голова была как в тумане, время от времени накатывал блаженный сон.

Хирург приходил, уходил, сдвигал повязку, осматривал швы, сильными пальцами ощупывал ей живот, отчего глубоко внутри кольцами закручивалась мутная боль, отдававшаяся ближе к поверхности тела трепыханием мотылька. Инес была женщиной благовоспитанной и стыдливой. Видеть свою исполосованную кожу и мышечные ткани она не хотела.

Она поблагодарила хирурга за спасение ее жизни, но теплоты в голосе не получилось. Что такое теперь ее жизнь, чтобы благодарить за ее спасение? Когда он ушел, она соврала медсестрам, что ей очень больно, и они принесли лекарства, а с ними забытье в мягкой дымке, и она почти наслаждалась.

Рана заживала, и заживала, как говорили все, очень благополучно. Анестезиолог, который зашел в палату обсудить, какие болеутоляющие ей стоит захватить домой, сказал:

– Вы, наверно, заметили, что вокруг раны все как будто онемело. Так всегда бывает. Нервы срастаются не сразу, некоторые, может, вообще не срастутся.

Он потрогал стянутые нитью края раны, и она почувствовала, что ничего не чувствует, а потом под кожей, словно по тонким проводкам, пробежала дрожь. На шов она по-прежнему не смотрела.

– Я вижу, он вам даже что-то вроде пупка соорудил, – сказал анестезиолог. – Мы заметили: без пупка людям как-то неуютно.

Она что-то пробормотала.

– Да вы взгляните. Прямо произведение искусства.

И она посмотрела: все равно скоро выписываться, а дома придется самой за собой ухаживать.

Синюшный бугорчатый шов тянулся от подреберья до укромного места ниже паха. Там, где тело было прежде гладким, белым, мягким, образовались выпуклости и ложбинки, как на старой подушке. Где был пупок, теперь, словно пуговица, попавшая в шов, косо торчала завитушка неправильной формы с пухлым кожаным ободком. Инес вспомнила утраченный пупок, остаток пуповины, соединявшей ее с матерью. От горя лицо ее сморщилось, навернулись жгучие слезы. Анестезиолог понял их по-своему и утешил: месяц-другой – и шов будет не такой лиловый, выпуклости сгладятся, а если что – хороший пластический хирург все легко поправит.