Много раз и сравнительно подолгу побывав в России, Бёлль так и не разобрался в том, в чем разобрался, к примеру, Дюрренматт уже в первый же свой приезд.
Дюрренматт попросил провезти его по Советскому Союзу и убедился, что так называемый социализм в СССР контрпродуктивен. Увидел, что земля у нас заброшена, дома, даже только что построенные, уже разрушаются, полки в магазинах пустые. В результате народ повсеместно беден. Бедность коснулась и интеллигенции.
Добавлю от себя, одни этой бедности стеснялись, как мы с Д. Е., а другие либо ее не замечали, либо хвастались ею. В данном случае я имею в виду многих наших диссидентов, в том числе и новых друзей Бёлля.
И тут на помощь этим новым Бёллевским друзьям пришел… Достоевский.
Бёлль, который даже своих старших современников Томаса Манна и Бертольда Брехта считал устаревшими писателями, не имевшими отношения к середине ХХ века, стал считать себя как бы продолжателем Достоевского, с его пристальным вниманием к униженным и оскорбленным.
Увлечение Достоевским еще больше отдаляло Бёлля от нашей семьи.
Впрочем, неправильно было бы утверждать, что и в ту пору Бёлль не совершал многих добрых дел у нас в стране.
Так он встретился в Москве с Солженицыным, а впоследствии, когда того выслали (выдворили) из Советского Союза, в ФРГ его встретил не кто иной, как Генрих Бёлль. И только после короткого пребывания в качестве гостя Бёлля Александр Исаевич улетел в США, где и поселился отшельником в Вермонте. Не захотел понять ни старушку Европу, ни сравнительно молодую капиталистическую Америку. Прожил долго в глуши. Вернулся на Родину при Путине. И умер на Родине с верой в Россию, которой никогда не было и не будет.
В этом и Солженицын, и Бёлль, по-моему, мало чем отличались друг от друга. И Бёлль любил Германию, которой никогда не существовало.
Среди добрых дел Бёлля в Москве назову и его встречу с Твардовским, организованную нами с Д. Е.
В то время, о котором идет речь, Твардовского уже отлучили от его детища — бесконечно популярного у интеллигенции журнала «Новый мир», можно сказать, единственной нашей отрады, и при том легальной. Тогда же, по слухам, стали неохотно издавать и стихи самого Твардовского. Не говоря уже о «Теркине на том свете», о котором даже не вспоминали.
И вот в эту черную для Твардовского годину я и стала готовить встречу Александра Трифоновича с Генрихом Бёллем.
Постараюсь объяснить подспудные причины моего замысла. Мне кажется, именно Твардовский, один из совсем немногих, понимал уже тогда, что русская литература, русская культура неотделимы от культуры общеевропейской и от мировой тоже, и посему пытался публиковать у себя в журнале хотя бы выдающихся писателей Запада. В «Новом мире» я впервые прочла и итальянца Альберто Моравиа, и французского писателя Камю (его роман «Чума»). И именно в «Новом мире» не только публиковали Бёлля (и в переводах Сони Фридлянд, и в моих), но и не раз приглашали западногерманского писателя в редакцию даже в ту пору, когда уже существовала «Иностранная литература» — специальный журнал для писателей зарубежья.
Не говорю уже о том, что я и муж были безмерно благодарны Твардовскому за то, что он так упорно боролся за разрешение напечатать нашу с Д. Е. многострадальную книгу «Преступник номер 1».
И вот, через Ирину Архангельскую, которая в «Новом мире» занималась публикацией зарубежных писателей, Твардовскому было передано приглашение Бёлля встретиться с ним.
Надеюсь, что Твардовского это обрадовало. Ведь приглашение значило, что ему как-то удалось достучаться и до людей на Западе.
Однако с этим Бёллевским приглашением сразу возникли трудности. Твардовский хотел, чтобы его свидание с западногерманским писателем прошло бы, так сказать, в рамках абсолютной легальности[26] и, стало быть, на территории Союза писателей.
Однако тут встали насмерть новые друзья Бёлля. Ведь они постоянно внушали Бёллю, что СП (Союз писателей) — какое-то особое, необычайно зловредное образование со своими особыми законами и правилами. А новые друзья пользовались в ту пору гораздо бóльшим влиянием на Бёлля, нежели мы с мужем.
После долгих, мучительных переговоров все же удалось договориться о месте встречи. Бёлль согласился прибыть в ресторан ЦДЛ (Центрального дома литераторов), где на антресолях Дубового зала накрыли стол для небольшого круга гостей Твардовского. Кроме Бёлля с женой и нас с мужем, были еще приглашены Лев Гинзбург с женой. Однако Гинзбург, его жена и жена Бёлля Аннемари сидели на другой стороне длинного стола и в беседу писателей не вмешивались. Не вмешивались в эту беседу и мы с Д. Е. Только переводили. Я, сидя рядом с Бёллем, переводила каждое его слово с немецкого на русский. Муж, сидя рядом с Твардовским, — каждое слово Твардовского с русского на немецкий. Создавалась, по-моему, полная иллюзия полноценной беседы писателей наедине. Оба были довольны. Встретились скорее холодно, а прощаясь, без конца обнимались. Никак не могли расстаться. Растроганный Твардовский повторял: «В следующий раз у меня на даче… Как только ты (Бёлль) приедешь опять, у меня на даче…»
Следующего раза уже не было. В 1971 году Твардовского не стало.
К моему величайшему сожалению, прав оказался Твардовский, предвидя, что его скоро забудут. По-моему, даже его юбилеи отмечают теперь… в Смоленске.
В ХХI веке с почтением вспоминают кого ни попадя, только не Твардовского. Без конца вспоминают Галича, советского драматурга средней руки и большого барина, который, впав в немилость как еврей, сочинил несколько сатирических песен. До недавнего времени вспоминали Померанца, назвавшего самого себя гадким утенком. Однако, как известно, гадкий утенок превратился в гордого лебедя — Померанц же отнюдь не стал лебедем. Он стал всего лишь пародией на инакомыслящего. Занимался всю жизнь самовосхвалением или, скорее, раздуванием самого себя. Часто писал всякий вздор — то о восточном религиозном нигилизме, то о «Выходе из транса», ну и, конечно, о модном Достоевском. И еще черт его знает о чем. Собирал на посиделках дураков и дурочек типа собственной жены Миркиной и морочил им головы. А после его смерти этим же занялась и сама Миркина.
Как ни странно, супругов и по сей день не забыли. Забыли только Твардовского.
Однако вернусь к Бёллю. Сейчас мне кажется, что Бёлль прислал мне свой новый роман «Групповой портрет с дамой» в пик нашего взаимного непонимания. Прислал еще в гранках. А поскольку в романе шла речь о плетении кладбищенских венков, добавил к гранкам специальные брошюры — инструкции по изготовлению этих самых венков.
Впрочем, приехав в Москву, сказал, что роман наверняка не удастся напечатать в СССР. Да и я сразу поняла: «Групповой портрет» невозможно будет у нас «пробить». Ведь в нем говорилось, что советский человек, боец Красной армии, и немецкая девушка Лени в разгар войны полюбили друг друга. Более того, когда война закончилась, Борис остался навеки на берегах Рейна (сиречь, в Западной Германии, будущей ФРГ) — остался навеки в капиталистической стране, бросив свою социалистическую Родину.
И еще мне сразу бросились в глаза множество русских вкраплений, довольно-таки смешных мелочей, которые показывали, как плохо понимал Бёлль жизнь советских граждан, в том числе в годы войны.
При всем этом захотелось увидеть «Групповой портрет» на русском. Ведь в романе было так много замечательных страниц…
Потихоньку я зачем-то начала переводить «Групповой портрет». Вдобавок ко всему этот роман был чрезвычайно объемной книгой, хотя Бёлль считался мастером короткого рассказа…
Не скрою, кое-какие необходимые купюры я сразу сделала. Намеренно, недрогнувшей рукой выбросила фразы, кусочки фраз, которые казались мне совершенно нелепыми. К примеру, о том, что отец Бориса — видный кагэбэшник — из гигиенических соображений отрезал у своего сына крайнюю плоть. Но в военные годы эту плоть опять приделал, дабы немцы не подумали, что Борис — еврей. Этим дело с членом Бориса не ограничилось: когда Борис приближался к Лени во время плетения венков, привязанная плоть норовила отвалиться.
Всех этих перипетий Борисова члена я, как сказано выше, просто не стала переводить — так же как и многих совершенно нелепых рассуждений о Борисовом отце, гэбэшнике. Этот кристально чистый гэбэшник, будто бы был арестован, но потом отпущен на все четыре стороны и жил припеваючи. И, когда надо было, связывался со своими прежними друзьями… в нацистской Германии. А эти друзья-нацисты следили уже за тем, чтобы сыну гэбэшника, военнопленному Борису, обеспечить более-менее сносную жизнь в фашистском рейхе.
Таких явных ляпов в романе было не счесть. И я их безжалостно вымарывала — не переводила вовсе. Ну а потом, закончив работу — не умела я бросать что-либо на полпути, — стала думать, где бы его опубликовать.
Почему я не чувствовала себя виноватой за эти свои многочисленные купюры? Наверное, я нахалка, но мне казалось, что основной посыл автора романа я донесла — и донесла именно потому, что убрала глупые вкрапления, детали, касающиеся советского строя, написанные явно с чужих слов.
На мой взгляд, суть романа «Групповой портрет» заключалась как раз в том, что истинные чувства, в данном случае любовь (плотская любовь), куда выше, нежели установки, записанные в уставах армий тоталитарных государств и в, так сказать, «моральный кодекс» этих государств.
Выше даже, чем патриотизм, так воспеваемый у нас и сейчас.
Мне кажется, что человек из одной страны, пусть даже континента, из одного строя, пусть даже тоталитарного, может быть счастливым и на земле страны другого континента, другой страны и никто не в праве его за это осуждать.
В данном случае Борис, родившййся на берегах, допустим, подмосковной Клязьмы, мог бы жить счастливо и читать своих сладчайших немецких поэтов и на берегах Рейна.
И еще, я не выкинула ни полслова из повествовании Бёлля о святой монахине-еврейке — о том, как на снегу по воле этой монахини расцветали розы.