Как следует из подборки: Р. Орлова считает, что травля Бёлля несравнима с той, какой подвергались диссиденты в 1960–1970 годах в СССР. В частности, они сами. И это правда. Бёлля не сажают в тюрьму и не бросают в психушку[28]. Но меня поражает неприязненный тон.
Однако травля есть травля.
Даже по меркам прошлого века, Бёлль прожил недолго, не дожив и до семидесяти лет. Конечно, львиная доля вины за эту смерть падает на войну, затеянную нацистами. Но все же думаю, что и травля на родине сыграла свою роль.
Вот какое официальное сообщение о кончине Бёлля дошло до меня:
«Генрих Бёлль умер в 1985 году в возрасте 67 лет, находясь под Бонном, в гостях у одного из своих сыновей. Похоронен недалеко от Кельна при большом скоплении народа, с участием коллег-писателей и политических деятелей».
В России этот замечательный писатель, певец людей, бедных и порядочных, гонимых и неприкаянных, был в свое время очень знаменит, а потом его постепенно забыли.
Но и теперь, в свои сто лет, я рада, что в меру сил помогла писателю встретиться с такой благодарной русской аудиторией. И ни о чем не жалею.
Когда я была маленькая
Когда я была маленькая, в годы НЭПа, в момент передышки между большевизмом Ленина и диктатурой Сталина, Бога в нашем церковном дворе часто называли Боженькой. Мне казалось, что Бог занимается взрослыми, а детишками ведает Боженька. И, хотя иногда говорили: «Вот погоди, Боженька тебя накажет», Бог и Боженька все равно олицетворялись в моем сознании с добротой. Бог только не терпел, чтобы взрослые и малыши лгали, говорили неправду — сразу сердился. Ведь сверху ему было все хорошо видно.
Очень сложные отношения существовали между детьми и чертом. Поминать рогатого не полагалось — накличешь беду. Черт был «Нечистый». Говорили: «Нечистый попутал». Синонимом черта считались и другие менее зловредные твари, например, леший и домовой. Домовой тоже мог попутать. А к лешему посылали: «Пошел к лешему!»
Когда я была маленькая, елки были запрещены как «религиозный дурман». В детстве только один раз я побывала на настоящей, хотя и подпольной, елке. Мама пустила меня туда неохотно, и я это чувствовала.
Конечно, меня поразили елочные украшения — игрушки, цветные цепи, позолоченные орехи, серебряная канитель и, как мне казалось, необычайной красоты ангел и ясли с младенцем Иисусом из воска. Естественно, все игрушки были дореволюционные.
Лишь в 1930-е наш украинский вождь Павел Петрович Постышев воскресил елку, превратив ее из атрибута религиозного праздника в атрибут праздника, сугубо светского, новогоднего.
Теперь ставили елку не в сочельник, а под Новый год. И символом торжества стал не младенец Иисус, а Дед Мороз.
Постышева скоро посадили. Однако елка осталась — но не для меня, а для моего сына Алика.
Интересно, что сам праздник потерял свой демократизм: теперь на него не приглашали бедных детей, им не дарили красивых подарков. А елочные украшения делали не дети — их покупали в магазине взрослые. Билеты на елки в разного рода учреждениях приобретались родителями, и зачастую в стоимость билета входили подарки — одинаковый для всех набор сладостей и фруктов.
Всякую благотворительность в СССР строго осуждали. В результате елка с пятиконечной звездой на верхушке потеряла и свою доброту, и свой ореол таинственности…
Ах, не умели большевики-коммунисты ничего делать красиво и прелестно.
Когда я была маленькая, всех девочек из интеллигентных семей учили музыке — игре на рояле, — а также иностранным языкам: немецкому, французскому и английскому (желательно).
С музыкой меня пощадили — я была фантастически немузыкальна. Решили все же развивать слух. Для этой цели девочку Люсю шести-семи лет привозили в семью папиной племянницы Брони, кажется, на Гоголевский бульвар. Броня целый день бегала по урокам, но зато ее муж, адвокат, в это время музицировал: играл на виолончели в компании двух других музыкантов-любителей (все, конечно, закончили консерваторию). И вот я часами сидела, не шелохнувшись, и слушала. А потом меня увозили домой.
С языками тоже была неудача. Немецкий я знала не хуже русского, так как при НЭПе мы два или три года подряд ездили к бабушке в Либаву (Лиепаю), где дети говорили только по-немецки.
Однако скоро мама наложила на немецкий запрет: НЭП кончился, Ленин умер, и не известно, захотят ли большевики, чтобы дети болтали на буржуйских языках. Правда, французский учили тогда и во многих советских школах, в частности, в моей первой, на Покровском бульваре. Так что я уже читала мадам Де Сигюр.
Моя первая настоящая учительница была англичанка — баптистка. Она должна была учить меня английскому и шитью. Первая моя книга была английская — огромная, толстая и притом с замечательными цветными иллюстрациями. Видимо, то был какой-то детский дорогой альбом. Под рисунками шли надписи по-английски. Таких дорогих, богато иллюстрированных книг я больше никогда не видела. Но баптистка оказалась плохим педагогом. Английский и шитье я возненавидела на всю жизнь, а что значило слово «баптистка», так и не узнала.
Когда я была маленькая, моя умная мама прекрасно понимала, что знание языков ничего общего не имеет с болтовней на двух-трех языках, плюс чтение дамских романов. Сама мама изучала несколько славянских языков, так как окончила славяно-русское отделение в Дерпте (Тарту) и была филологом. Ее брат-холостяк, прихрамывавший Владимир, который так и остался жить с бабушкой, — знал, видимо, пять-шесть языков, но гордился только тем, что уже в зрелом возрасте, когда семья обеднела и ему пришлось поступить на государственную службу, выучил еще и латышский.
Когда я была маленькая, для всех без исключения детей существовал свой кодекс поведения, свод правил, которого необходимо было придерживаться. Поскольку дело происходило в христианской стране, кодекс был основан на христианских ценностях.
Попробую вспомнить тот кодекс. Нельзя говорить неправду. Нельзя ябедничать (доносить). Надо слушаться старших. Надо уважать старших. Нельзя обижать слабых. Надо защищать малышей. Нельзя хвастаться.
Насчет «нельзя хвастаться» помню рассказ мамы о ее родственнике, выдающемся шахматисте Немцовиче. Когда его хвалили за сплошные пятерки, мальчик говорил: «Вовсе не я так хорошо учусь — это другие мальчики почему-то плохо учатся».
Можно долго перечислять отдельные постулаты детского кодекса поведения. Полагаю, что среди них не было общественное выше личного…
По поводу этого постулата позволю себе рассказать об одной сценке, кажется, в 1970-х. Две мои бывшие закадычные подруги, незаурядные личности, Агнесса Кун и Раиса Орлова, возмущались моей неспособностью любить людей, черствостью, что ли. При том разговоре присутствовала и третья знакомая. И она сказала: «Но ведь говорят, что она до безумия любит сына». Агнесса и Раиса возмутились: «Но ведь это другая любовь — это „животная любовь“».
К разряду «животной любви» относилась и любовь между мужчиной и женщиной. Известный турецкий поэт Назым Хикмет, ставший у себя на родине «узником капитала» и спасенный советскими трудящимися, писал: «Женщин я обманывал, партию — никогда». Да что там Хикмет!.. Одного из наших собственных комсомольских поэтов Евг. Долматовского упрекали в том, что он невнимателен к родителям, на что Долматовский отвечал: «Народ спросит с поэта, хорошо ли он воспел героическую молодежь страны Советов, а не о том, был ли он хорошим сыном…»
В моем детском кодексе поведения не было ничего такого советского и героического. Не было ничего и о сексе. А ведь этого кодекса мы придерживались не только в 5–6 лет, но и в 10–12 и даже в 14–15. И это при том, что революция 1917 года перевернула и мораль, и нравы с ног на голову. При том, что по всей Москве у котлов с горячим асфальтом грелись горемыки-беспризорники в завшивленных лохмотьях, с цигарками в зубах, все равно пятнадцатилетние девчонки не рожали и не бросали младенцев в помойки.
Когда я была маленькая, я училась отнюдь не только языкам. Я училась разным жизненным правилам, которым надлежало следовать и во взрослом состоянии.
Когда я была маленькая, непрактичность была чуть ли не «фирменным знаком» интеллигенции. То и дело говорили с одобрением: «Ну конечно, его оставили в дураках — он же человек непрактичный». И люди даже хвастались непрактичностью, неприспособленностью к жизни: «Да, я живу очень плохо, ведь я человек непрактичный».
Меня это, помню, раздражало. Но много позже, в конце 1950-х — в начале 1960-х за непрактичность вступился один из первых наших диссидентов Аркадий Белинков: он считал, что Ильф и Петров оболгали интеллигенцию в лице Васисуалия Лоханкина, доведшего свою непрактичность до логического конца.
По-моему, Лоханкин здесь ни при чем: он упивается не своей непрактичностью, а своей пассивностью, ленью, нежеланием противостоять Шариковым.
Однако Васисуалий Лоханкин — это карикатура. А в жизни очень много интеллигентов, которые, на мой взгляд, прямо-таки любуются своей непрактичностью, восхищаются тем, что презирают всякую собственность, даже на бытовом уровне — от хорошей квартиры и ухоженного дачного участка до возможности повидать мир.
Вспоминая об Ахматовой, К. И. Чуковский пишет, что та «была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей и расставалась с ними удивительно легко <…> Самые эти слова „обстановка“, „уют“ и „комфорт“ были ей органически чужды».
Восхищается непрактичностью Ахматовой и дочь Чуковского, Лидия Корнеевна, сама еще более непрактичная.
Ну и что же здесь хорошего?
В своей жизни я видела массу таких «ахматовых», только без ее таланта. Они жили некрасиво, неудобно, были плохими хозяйками, матерями, женами. Шли на дурацкие компромиссы, только бы не заниматься бытом, то есть противными мелочами, ничего не дававшими ни уму ни сердцу. В противовес им вспомним Чехова — его прелестный домик под Ялтой, пустырь, который он превратил в цветущий сад. И ничего — писал гениально.