Под натянутым зеленым тентом необыкновенный груз везут: не лен-коноплю и не картошки бунты, не капустные кочаны, а отборное кулачье.
Врагов колхозного строя, деревенских богатеев, сопротивляющихся новой жизни. Как злой сорняк, выдергивают их из окрестных сел и свозят к пристаням по Оке. И забирает их наша баржа.
Это я стою часовым. Меня в серой солдатской шинельке пробирает колючий осенний ветер. У меня в руках винтовка. И это я зорким глазом смотрю за хитрым кулачьем.
Возненавидел я их волчью породу с тех пор, как в детстве побывал в Лыковке. Сгубили они моего отца. Так и не удалось ему выбраться из болезни, оттого что тяжелые камни примяли грудь.
На какое-то время помогли ему доктора. Отец почувствовал себя крепче. Он вступил в партию в ленинский призыв, когда после смерти Ильича больше двухсот тысяч рабочих стали коммунистами.
Он даже добился, что его послали на работу в деревню в числе первых двадцати пяти тысяч рабочих-коммунистов. И выбрал себе трудный район, где засилье кулаков еще больше, чем в родной Лыковке.
Но недолго проработал на ниве народной мой добрый отец: в канун коллективизации — простуда, воспаление легких, и его не стало…
Не увидел он нашего торжества над кулаками. А мне довелось это видеть и проводить в жизнь. Нас, курсантов Рязанского военного училища, послали сопровождать раскулаченных.
Вот подошла наша баржа к пристани Ватажка. Пустынное местечко в приокской пойме. Болота, кустарники, волчьи угодья.
Далеко на взгорьях разбросаны села, деревни по краям лесов. И где-то за осенней лесной синью — памятная Лыковка. Так бы спрыгнул с баржи да и пробежался по лесным дорожкам в край детства. Больно заныло сердце при воспоминании…
На пристани никого. И вдруг вижу — поспешает-торопится по осенней дороге подвода. На ней какая-то груда поклажи, а вокруг верховые.
Нам груз добавляют. Присмотрелся, и сердце екнуло: что-то знакомое мелькнуло в фигуре огромного кулачины, тяжело слезшего с телеги. Взлохмаченный, с седоватыми патлами, как еще не вылинявший осенний волк. Злой, грозящий взгляд из-под нависших бровей…
Ишь, конвой-то какой, все с оружием… Четверо молодых ребят… А один-то из них с косами, заправленными под буденовку.
— Маша! — закричал я. — Маша! Сейчас меня сменят, постой!
Как раз подошла моя смена.
Прыгнул я прямо через борт — и к Маше, к Парфеньке, к Кузьме, к Ваньке-няньке. Как выросли, как возмужали!
Объятия, расспросы.
— Значит, ты, Вася, по комсомольской путевке в военное училище? Правильно!
— Вот с кулаками управимся, и мы на учебу — Маша в медицину целится.
— А Парфентий будет агрономом.
— А где Петрушков, первый ваш комсомолец?
— Убили кулаки…
— Вот одного обезвредили. Узнаёшь Трифона Чашкина?
— Узнал сразу. А Гришка, а Фролка?
— Разбежались… волчата!
И все мы примолкли. Нахмурились. Борьба еще впереди. Молчание нарушил знакомый крикливый голос:
— Эй, пионерчик! Не угадал, что ли? Я Фроська. Помнишь, пироги-то на дорожку принесла!
Ворох на верху телеги встрепенулся, и вниз рухнула целая гора одежды, и среди них засияло краснощекое скуластое Фроськино лицо. Она радостно бросилась ко мне, как к старому знакомому, но не устояла под ворохом одежд и повалилась.
— Ну вот, говорили мы тебе, надевай поменьше, задохнешься от жадности!
— А ну помоги, ребята, подняться этому чучелу!
Вокруг засмеялись.
— Экая ведь, — сказала Маша, — захотела на себя надеть все наряды сразу, что в сундуке были…
— А чего же, вам их отдавать? Дарма, что ли? Они не для того были коплены! Дудки, что на мне надето, то мое… — пропыхтела Фроська.
И тут все рассмеялись.
— Ишь, как сумела воспользоваться, что носильные вещи не отбираются! Сколько же на ней, а ну посчитай.
Ребята попытались было считать, но Фроська сама упредила их.
— Шуба-борчатка — раз! Бархатная шубейка — два! Плисовое пальто — три! Душегрейка на меху — четыре! Сатинетовый полушубок — пять! Драповое пальто — шесть! Суконное пальтецо — семь! Диагоналевый костюм — восемь! Бархатное платье — девять! Муаровое — десять! Шелковое — одиннадцать! Чесучовое — двенадцать! Нате-ка во, возьмите-ка, все на мне! — говорила она с какой-то азартной похвальбой, загибая подолы.
Все даже смеяться перестали от удивления: сколько же может кулацкая сноха на себя напялить!
Неожиданно Фроська окончила свое представление, не досчитав исподних одежд, и, двинувшись ко мне тряпичной горой, ласковым голоском спросила:
— А куда же вы нас, пионерчик? Что с нами будет-то? Зачем на баржу? Ай топить?
— Да и стоило бы вас… выбрать место поглубже, — сказал мой товарищ курсант, у которого кулаки убили недавно отца, председателя первого колхоза.
— Нельзя так, товарищи, — подошел наш комиссар. — Этим людям надо разъяснять, что мы уничтожаем их класс, но не их лично. Всем им будет дана возможность жить и трудиться, не эксплуатируя других, в новых местах.
— Это где же? — полюбопытствовала Фроська. — В лесах иль в степях? В моих-то одежах я нигде не пропаду. И — их! — Она попыталась озорно повернуться и притопнуть, но снова не устояла на ногах и повалилась.
Так мы ее и втащили на баржу чуть не на руках, как наряженное чучело, под смех и шутки.
Трифон вошел сам, спокойный и злой. И, когда баржа отчалила и течением отвалило нас в омут, вдруг вскочил на борт, закрыл лицо воротником свиты и шагнул в реку.
Вытащить его не удалось, камнем ушел под воду.
Когда улегся весь шум, поднятый его последним злобным поступком, удивила всех Фроська.
— Туда ему и дорога, — сказала она. — Свекор с печки, а мне легче… Теперь я свободная!
И она кокетливым взглядом стрельнула по молодым лицам курсантов.
Вот и все.
Такое вот было время, такие дела, такие люди. И я там был, и хлеб с ними ел, и квас с ними пил. И ничего-то, ничего не забыл.
И иной раз так рассказать хочется, что удержу нет. И, что было дальше, лучше вы меня не расспрашивайте, а то как начну, так и не кончу до утра…
А костер наш догорел, и хворосту больше нет, и давно уже горну пора играть отбой.
Партия свободных ребят
Однажды на свет костра, зажженного на берегу реки метелкинскими ребятами, приехавшими в ночное, вышел неизвестный человек в солдатской шинели внакидку, с тощим вещевым мешком за плечами. Он слегка прихрамывал, опираясь на тросточку, вырезанную из прибрежного тальника. Стоптанные сапоги были в пыли — по-видимому, шел издалека.
Но ни одна собака не брехнула на незнакомца, словно это был и не чужой человек.
Он полюбовался на тени ребят, отражавшиеся в реке, послушал, как вкусно хрустит сочная трава под зубами лошадей, пригляделся к деду-табунщику, восседавшему среди ребят. Огромная белая борода его казалась розовой при огне. Заломив шапку, дед с упоением рассказывал старую-престарую побаску про солдата-ловкача и обманутых купчих:
— Идет-бредет солдат, призадумался. Денег нет, табак весь, а есть хотца. Видит, под мостом ворона дохлая. Взял ее, на всякий случай, ощипал. Синяя, тощая, а бросать жалко… трофей! Вошел в город, подошел к богатым домам и давай под окошком выпевать: «А вот пава заморская, синяя, как слива угорская! Кто паву с приправой не едал, тот заграничного вкуса не видал. Отменно райская птица, цена не подступиться!» Заслышав такое, купчихи окошки открывают и друг перед дружкой цену набивают, зазывают солдата: «Зайди-ка, зайди, служивый».
Послушал путник, покачал головой и усмехнулся: во все времена хитрые старики табунщики, чтобы самим не заснуть да ребят потешить, рассказывали в ночном такие сказки-побаски. Две революции прошли, гражданская война недавно отгремела, и мальчишка вон в буденовке сидит, а дед рассказывает по-прежнему эту чепуху.
Не успел солдат это подумать, как в ночи раздался разбойничий посвист, топот коней, щелкание кнутов, и сидевшие у костра мальчишки вскочили с криком «Алдохины!» и бросились к своим лошадям. Только один, в буденовке, замешкался у костра. Он тоже порывался бежать, но наступал босыми ногами на полы длинной свиты, волочившейся по земле, и топтался на месте.
И тут его настигли всадники. Это были тоже мальчишки, на неоседланных конях. Они стали крутиться вокруг паренька в длиннополой свите и доставать его кнутами. Паренек отбивался уздечкой, закрывая глаза рукавом.
— Не уйдешь, Мама-каши-попробуй-нашей! — кричали всадники, наседая на него.
— Вы что, конями давить? — всхлипнул вдруг паренек и, выхватив из костра головню, стал тыкать в морды лошадей. Кони шарахнулись в стороны. Одна лошадь поднялась на дыбы, и всадник скатился с нее, как с горы.
Мама-каши насел на него сверху и стал колотить головешкой.
На помощь свалившемуся подскочили сразу двое и ударами кнутов сбили с паренька буденовку. При скупом свете костра путник увидел, как на плечи Мама-каши упали освобожденные из-под головного убора косы.
Один из всадников сразу воспользовался этим и, перегнувшись с коня, ухватил девчонку за косы и потащил за конем, как какой-нибудь дикий половец полонянку.
Тут незнакомец, несколько растерявшийся при виде внезапной мальчишеской драки, выхватил из кармана наган, крикнул страшным голосом: «Кончай базар!» — и выпалил в воздух.
И крик и выстрел ошеломили дерущихся, как гром среди ясного неба. Всадники повернули прочь и скрылись так же внезапно, как появились. А хозяева костра стали собираться к огню, кто на коне, кто пеши, кто утирая нос, кто прихрамывая.
— Это что ж такое? — сказал солдат, убирая в карман револьвер. — Это что же у вас делается на пятом году советской власти?
Никто не ответил. Все ребята шумно дышали.
— Кабы не косы, я бы им показала, — отозвалась баском Мама-каши, заправляя волосы под буденовку.
— Кабы они лошадей в болото не загнали, мы бы им не поддались…
— А то мы спешенные, а они на конях.