Чудесные знаки — страница 22 из 22

Вот как, значит, надо! Вот так вот! Припала, стала купаться, плескаться, пить синие струи его, не дающие теней.

А он глаза открыл.


Алемания и Русланд.


Он даже засмеялся от радости. Он говорит:

— Я уж думал, что потерял тебя безвозвратно. Я уж даже тебя позабыл совсем.

Потянулся в постели так сладко:

— Никогда больше спать не буду. А то совсем все просплю!

Как они обнялись тут!


Вот и на третью ночь не может она разбудить Финиста — Ясного сокола. Заплакала она над ним, и одна слеза упала ему на щеку. Он тут же глаза открыл и говорит:

— Что-то меня обожгло.


Они жили счастливо, не замечая ни мира, ни времени, они загляделись.


Но вот она стала потихоньку стареть, и чем старее она, тем яснее карий взор ее мужа, тем прямее сильные плечи, возьмет поведет головой, так похоже на кого-то! Не на кого-то! Такая повадка у хищных птиц — гордый и резкий поворот головы. А дальше не видно. Дребезжащий, старушечий голосишко, и клекот какой-то, и плеск, дальняя чья-то битва.


Три дочери у него было. Две обычные, а младшая даун. Ненавидел он ее страшно. Для крестьянина это большая обуза — ненормальный ребенок. То ли лицо у нее, то ли нет. Глаза не отсюда, маленькие. Бить ее он боялся по дремучей уверенности простонародья, что недоразвитым людям отпущено какое-то особое невидимое существование среди нас. Она всю жизнь ходила по двору кругами как заведенная, как слепая лошадь на привязи. Она дула на перышко, так научилась, что оно ни разу не упало. За всю жизнь.


Варя сказала: «Он отбился от бытового ума, а к другому не смог прибиться. Нет данных. Застрял где-то. Хочет, как мы, заниматься искусством, а не выходит у него». Я так удивилась: «С какой стати у него должно выходить?»


Кого интересует кровь? Меня интересует. Очень даже.


Снимал кино про меня. Опять не получилось. Правда, ничего не получается у него. Надулся. Закинул ремешок камеры на запястье, пальцы красиво легли на выпуклости камеры.

Отвел руку в сторону, посмотрел на дорогой прибор, на свои дорогие пальцы, сжимающие прибор. Улыбнулся, простил.


Мы все-все вожделеем к тебе, все к тебе лезем, обманом ли, лестью ли. Не сердясь, каждого рассеянно приласкаешь, мы хотим тебя все, женщины передрались с мужчинами из-за тебя. Немножко плача, легкие стряхивая слезки, ты ладони вперед выставляешь, мир тихонько, но непреклонно отталкиваешь, на ладонях у тебя нет линии жизни, совсем нет, улетаешь, паришь, сам с собою говоришь, вздыхаешь, смеешься, грустишь немного о нас обо всех. Ах, как жалко! Как не хочется жить без тебя! Ах, не улетал бы!


На окраинах России. На самых дальних, узких окраинах, где уже вот-вот и не Россия, где она возьмет и перельется в другие, чужие земли. На терпеливых, узких окраинах России, опоясав всю ее, замкнув в неразрывное кольцо, всегда стоит ранняя весна. Там только что стаял последний снег и черная земля еще не очнулась. По ней, неостановимый, всегда идет монашек. Руки-ноги сбиты в кровь. Зубы стерты до десен. Идет, терпеливый, всю Россию обходит неостановимо. Идет себе, дует на сизое перышко, забавляется, а оно, льстивое, льнет к губам, а он дует, чтоб летало у лица, кружилось у глаз, а оно, льстивое, просится, липнет, а он возьмет, опять подует, и оно, легкое, послушно взлетает, кружится, не может, не может на землю лечь никак! он ему не дает никогда, никогда…

Но и сам — неостановимо, без передышки.

1996

ЧТО-ТО ОТКРОЕТСЯ(Повесть и рассказы)

Девочка ночью

~~~~~~~
Повесть
~~~~~~~
I

Да нет же! Не давал он ей никаких денег! Пора бы уже честно признаться себе — «он меня выгоняет на погибель», а то размечталась, будто бы он сунул ей червонец, а она, гордячка, вышла в подъезд, порвала денюжку и пошла — пусть будет видно, как она беззащитна и непреклонна в своем отчаянии…

Кому? Кому будет видно-то?! Кому интересно на это смотреть? Она целый месяц копила поводы приехать к нему, а поводы не накапливались. Она надеялась, что каким-то чудом он соскучится по ней, или она так удачно попадет в такой период его жизни, что он будет один дома и скучать и ему будет все равно, кто с ним рядом… Но для этого нужно было выбросить его из головы, не думать о нем, жить легко, в дневных заботах, а ночью покорно засыпать для честного накопления сил к новому рабочему утру. Она назначила себе срок — месяц, потому что знала — сил хватит едва ли на месяц. Месяц — максимальный срок разлуки, а дальше должна состояться встреча.

Ну вот она состоялась. Если б она не спешила, то вообще все задуманное сбывалось бы. Потому что поначалу все шло по плану. Она позвонила через месяц легким голосом. Он сначала не поверил, говорил отчужденно, настороженно, пытался подловить ее на чем-нибудь, но она так натренировала себя, что любой, кто подошел бы к телефону и послушал, как она говорит, решил бы: звонит приятелю, просто… Ну так, необязательный звонок. Просто выдалась свободная минутка или хочется развлечься…

Он ей поверил, разрешил приехать.

Всякий раз, когда он разрешал ей приехать, жизнь для нее приобретала огромное значение. Она даже удивлялась, как это так — я живу просто, а тут, пока еду к нему, — замечаю все, что вокруг, и хочется плакать от любви ко всему этому… Наверное, потому, что так я живу — просто, а когда еду к нему — появляется цель увидеть его, и моя цельная жизнь совпадает с жизнью снаружи, вокруг меня, потому что наружная жизнь просто не живет, а живет цельно, любовно и радостно, и пока я люблю и стремлюсь, я с ней совпадаю… поэтому мне хочется плакать от радости сов-па-да-ния!

Но это высокое чувство пропадало при встрече. Потому что каждая встреча с любовником на нее действовала, как шок: она слепла и глохла и могла только жалкими трясущимися губами бормотать тусклые слова безликой любви, которых он не хотел слушать и знать.

Вероятно, уже очень многие говорили ему эти слова, и поскольку он был старше ее на десять лет, он знал цену этим словам и знал, что его горькую жизнь не вылечить этими словами, но он не умел об этом сказать и только смотрел на нее с ненавистью.

Он мог скупо, почти брезгливо приласкать ее, но он не делал теперь и этого, он только смотрел на нее искаженным от ярости своим прекрасным и нежным лицом, созданным совсем для другой жизни, может быть, для того, чтоб красоваться где-нибудь на всеобщем обозрении, как дивные полотна Боттичелли, и только для этого оно и было создано — это лицо, а он его потратил на таких, как она, сжег свою жизнь, а лицо его никому не досталось.

Но ведь он позволил ей и сейчас приехать? Ей удалось обмануть его, убедить в том, что она не любит его больше и они смогут приятно провести вечер в болтовне и смехе и потом переспать и утром расстаться со взаимной благодарностью. То есть выполнить обычную программу обычных любовников.

Вот если б она не торопилась, все ее планы сбывались бы. Ведь смогла же она обмануть его по телефону? Ведь у нее имелись: прекрасное чувство юмора, широкий кругозор и вообще ум. Она могла шутить целый вечер, развлекать его. Ведь они могли поговорить про книги, про кино, про общих знакомых, про течение жизни, про политику и погоду. И ведь она знала, как бессмысленно говорить ему про свое отчаяние. Потому что ее девическое отчаяние было ничто по сравнению с его мужским, каменным, старым отчаянием взрослого полумертвого человека. Ведь она могла быть с ним рядом целый вечер и смотреть на него, а потом ночью проснуться и украдкой снова смотреть, лаская свою ненасытную душу прекрасным его лицом.

Но она первым делом обрушила на него весь шквал своего отчаяния и разрыдалась сразу же, на пороге…

Но надо отдать ему должное. Надо отдать ему должное — он тогда сразу же не выгнал ее. Он лишь побледнел немного, но улыбнулся, и пропустил в комнату, и помог снять шубу, и достал вина, и включил музыку. В который раз он пытался жить с нею, но она не давалась для жизни, она хотела большего, а он знал, что большего нет.

Он был не виноват в своем лице. Несомненно, он был создан для любви и только для нее одной. Он был как синяк на лице Афродиты, вот как. То есть он имел непосредственное отношение к любви, но вот в таком качестве.

Она еще при самой первой встрече с ним ахнула и обмерла и подумала: «Как в таком хрупком, белокуром молодом человеке смогло уместиться все зло земли?» Он был похож на злого фарфорового принца из мультфильма, который строит козни пионерам, но которого в конце победно разобьют. Ей рассказывали, какие безумства он вытворял в свое время. «Мятежник, — подумала она тогда. — Мятежник, родной человек». И стала смотреть на него с тайной радостью заговорщика. Он недоуменно поглядывал на нее, улыбался, он предложил ей вино, сигарету, анекдот, поцелуй. Она отрицательно качала головой и продолжала улыбаться заговорщицки. И когда он уже ничего не смог предложить ей и встал огорченный и растерянный, тогда она сама взяла его за руку и сказала про родного человека, мятежника, и что теперь они откроют с ним новую жизнь друг для друга и наступит счастье. Он разинул рот в удивлении и подался к ней. Припал как ребенок и затих… И вот тогда наступило то, лишившись чего, она теперь не может жить. Но это длилось недолго. Он отстранился от нее, все еще не теряя веры, а лишь затем, чтоб спросить — когда же?

Щека у него была розовой и горячей, он отлежал ее у нее на груди. Он был такой трогательный и знакомый, словно она сама родила его. «Что когда?» — спросила она, проводя ладонью по его легким чистым волосам. «Когда наступит наша новая жизнь и счастье?» — спросил он.

Сегодня он выгнал ее на погибель. Наверняка в этот раз он не обманулся ее легким голосом. Это она только теперь сообразила и усмехнулась. По крайней мере она научила его не быть доверчивым.

Он сделал вид, что поверил ей, и разрешил приехать, и включил музыку (чтоб заглушить плач), и позволил смотреть на себя, и протянул до двух часов ночи, а потом влил в нее, неумелую, стакан водки и выгнал на улицу безо всяких средств к передвижению.

Это был его тщательно продуманный план отделаться от нее раз и навсегда. И это было его право.

А поскольку он жил в Теплом Стане, а она даже не в Москве, а в Вострякове, что по Киевской дороге, то требовалась очень большая сумма, чтоб добраться среди ночи домой. Если б было открыто метро, все было бы в порядке. Но он предвидел это и дотянул до закрытия метро, чтоб уж надежно…

Она вышла на дорогу и побрела к остановке автобуса. Было тепло. «Скоро Новый год, — отстраненно подумала она, — а снег тает». Но в этой снежной влаге, в тугом свежем ветре не было предчувствия жизни, потому что и влага, и теплый ветер шли не из весны, а от случайного каприза погоды.

Она встала под навесом остановки. «Как лошадь, — подумала она. — Как ничья одинокая лошадь». Она еще не боялась. Она была только что от любовника и не успела понять, что осталась одна. Людей не было. Огней в домах тоже не было. Ничего нигде не было, кроме снежной пустыни, скользкой влажной дороги и машин.

Редкие машины проносились мимо нее, но она не смела останавливать их, потому что денег у нее тоже не было. Она их еще не боялась, она не успела сообразить, что ночные люди — это совсем не то, что дневные люди, и у них могут оказаться другие к вам требования, и жить они могут по другим законам, и ночью носить другие лица.

Но стоять было неудобно, ноги устали от каблуков. Она вспомнила, что до метро всего две остановки и, хотя оно закрыто уже, это единственное знакомое ей место, потому надо стараться попасть туда. Она вышла на дорогу и подняла руку…

Первый человек был честный. Он не взял ее без денег. Он вежливо объяснил, что он такси, у него счетчик. Она не стала спорить, извинилась и отступила под свой козырек, который мысленно отвоевала у улицы и всем (опять же мысленно) запретила заходить под него без ее разрешения. Потом была «скорая помощь», но она разочаровала и эту машину. Как только врач узнал, что у нее нет денег, он сказал, что спешит, что у него вторичный больной, и уехал.

Потом какая-то машина остановилась сама, и она тут же шагнула под свой козырек. Она стала спокойно наблюдать, как медленно открывается дверца и человек манит ее. Она отрицательно покачала головой, но человек не уезжал и все манил ее рукой.

Потом уехал. И еще останавливались машины, но она не садилась в них. Она начала бояться.

Она хотела сесть в ту машину, которую остановит сама и чтоб водителя долго упрашивать, а эти, которые сами зовут ее неизвестно куда, ей не нужны, и пусть они проезжают себе.

И еще она не хотела садиться в легковую машину: неизвестно, на какие средства она куплена, сейчас легковые машины казались ей какими-то нечистыми, опасными и хитрыми. Она теперь верила только в автобусы, разбитые, честные автобусы, спешившие в парк, истерзанные за день злыми человеческими толпами, бессловесные и покорные, некрасивые и пустые. Еще она верила в «скорые помощи» и МАЗы. Ей удалось остановить автобус, и она впрыгнула в него, и он, пустой и теплый, загрохотал по дороге.

От движения, от знакомых контуров салона, от пустых касс, от кожаных сидений, от ржавых слов на облупленных дверцах, от тусклого, знакомого затылка водителя она тут же успокоилась и даже задремала.

И приснился ей сладостный сон, что в автобусе давка, а ей не хочется уступать место старухе…

Каким-то чудом она проснулась возле метро (потом она пожалела об этом) и подбежала к водительской кабине. Она открыла форточку и сунула в нее слабую руку с серебряной монеткой, которую она случайно нашла в кармане. «Еще и потому хорош автобус, что водитель не обидится на монетку, он не привык иметь дело с рублями, имея дело с мелочью», — так подумала она, тоскуя о понятных, казенных близких отношениях с людьми и не желая узнавать о них ничего нового.

— А куда же вам ехать? — спросил он.

Она удивилась. Если б она не проснулась, он так бы и вез ее неизвестно куда. Она вся подобралась, потому что страх охватил ее.

— Мне здесь, — сказала она. — Извините, что у меня нет денег. Вот копеек пятнадцать, по-моему.

— Вам к метро? — удивился водитель. — Но оно закрыто уже.

— Я знаю, — отрезала она нетерпеливо.

(Так, словно живет где-то тут.) Он не взял ее копейку и открыл дверь. Она вышла и обрадовалась, увидев точно такой же козырек, как на предыдущей остановке. А рядом, над подземным переходом, сияла большая красная «М». Но самое главное был козырек. Она уже привыкла к этой единственной на сегодня крыше над головой и смело шагнула под нее. Автобус уехал.

«Ну что же я, дура, наделала?» — подумала она. Судя по всему, это был очень приличный человек, единственный во всей ночи. Она его совершенно не интересовала. Можно было упросить его довезти хотя бы до вокзала какого-нибудь, где она могла провести ночь. Ну что же она за дура такая! Она вспомнила лицо водителя, которое совсем не было страшным, оно было молодое, узкое, интеллигентное, в бороде, кажется. В полумраке она не разглядела лица, но оно было хорошее лицо, и она уже к нему привыкла, а вот теперь опять осталась одна.

Водка грохотала в висках. Наверное, любовник специально напоил ее водкой, чтоб ей не так страшно было погибать. Но сейчас на какой-то миг предстоящая гибель отодвинулась на второй план, а больнее и невозвратнее оказалась потеря водителя, которого (она уже знала!) она могла полюбить на всю жизнь и чудесно дожить с ним до глубокой старости. Или хотя бы разглядеть его лицо.

Но постепенно она привыкла думать о себе как о мертвой, и об этом думать было спокойнее, потому что потери тут никакой еще не было, она вся была с собой, никуда от себя не уезжала, не бросала себя одну на пустой улице, а честно находилась рядом с собой. Только она знала, в какой момент ночи это свершится — ее самая последняя разлука.

Она стояла под своим козырьком, в углу навеса, положив руки на перила, удобно опершись о рифленую стенку и скрестив ноги. Машины неслись ей навстречу и многие останавливались. Но так как она уже свыклась с мыслью о предстоящей гибели и, кроме того, у нее уже был опыт общения с ними, она одним лишь движением руки отвергала все предложения ехать, и все ее слушались до поры.

Но она знала, что чем дальше будет идти ночь, тем серьезнее люди появятся на дороге. И что в какой-то момент ее запрещающий жест и ее козырек не спасут ее. В сущности, она не боялась. Виной тому была, конечно, в первую очередь водка, но потом, стоя вот так, на краю дороги, она стала думать обо всей жизни и увидела, что гибель ее будет справедливой и даже предначертанной.

«Наверное, кто-нибудь надругается надо мной и, может, даже не убьет совсем», — подумала она, с жестким любопытством представив себе того человека.

Как она станет жить дальше? После того, как надругаются над ней?

Но об этом думать было неинтересно, потому что тогда она будет калека, а калек она не любила.

«Ты нехорошая девочка. Ты не любишь жизнь, да?» — вспомнила она характерный акцент и рассмеялась. Так говорила ее подруга Сигне, серьезная латышская девочка, с которой она вместе училась и снимала дачу в Вострякове. Так сказала эта суровая широкоплечая девушка, когда увидела любовника. Она нарочно показала его Сигне, чтоб Сигне знала, какие бывают русские любовники. Сигне слегка побледнела от его необыкновенного, измученного и злого лица, но быстро опустила глаза и, надев свои дорогие американские очки, которыми очень гордилась, пробормотала латышское ругательство. А потом сказала ей, что она нехорошая девочка и не любит жизнь, да? Это «да?» не было вопросом. Раньше, поначалу, она прилежно отвечала на все эти «да», но Сигне сердито прерывала ее и говорила «пфуй!», потому что «да?» не было вопросом! Это «да?» было Сигниным акцентом, ее яростью оттого, что она не владеет русским достаточно хорошо, чтоб выразить все свои мысли. Поэтому после каждой фразы она вам говорила это вопрошающее «да?», чтоб вы знали, что голова Сигне полна невысказанных мыслей и идей.

Сейчас Сигне спит в Вострякове. Она просыпается и смотрит на часы и злится на нее, потому что завтра рано вставать, а Сигне спит вполсилы из-за того, что ее нет дома. Сигне очень строго следит за их посещаемостью и старается всегда успевать к первой паре. Они не захотели жить в общежитии и сняли дачу, чтоб у Сигме была возможность спокойно работать.

Сигне любит работать и любит отдыхать. Сигне любит крепкое вино и здоровых мужчин. Сигне любит жизнь и много о ней знает. К ней часто приезжают молодые возбужденные латыши и горячо лопочут что-то на своем языке, а Сигне важно кивает и говорит: «Я! Я! Лаби!» — и делает пометки в записной книжке.

Сигне теплая и живая, как печь на их даче, и она грелась возле Сигне.

Поэтому сейчас она и не будет о ней думать, чтоб не тревожить ее сон, она боится невыспавшейся Сигне и ее в сущности тяжелого, нудного характера. А потом Сигне ничего не может для нее сделать. Ничего! (Она давно заметила его. Он, как и все, остановился и позвал ее с собой. Она ему, как и всем, махнула, проезжай, дескать! Он проехал, но где-то развернулся и встал на той стороне дороги, напротив. Она запомнила его, потому что «жигуль» у него был какой-то оранжевый, она заметила это в свете фонаря. И еще потому, что ни одна машина здесь больше не стоит.)

Ну что ж. Сигне, конечно, талантливая. У нее настоящий талант, и от этого ей радостно жить. Сигне пишет свои монотонные, странные, завораживающие пьесы, в которых герои стоят столбом на одном месте и длинно спорят ровными голосами. Когда спор заводит их далеко, они церемонно меняются местами, как в старинном танце, и, набрав дыхания, заводят все сначала. Ну что ж Сигне надо жить, она знает замечательные истории про жизнь, она овладеет своим языком и создаст яркое художественное произведение. И хоть в их маленьком институте, похожем скорее на теремок, чем на дом, где родился сам Герцен, учится всего 200 человек, она твердо знает, что 200 писателей просто быть не может. Но тем не менее институт писательский, и всем приходится делать талантливый вид. И вот она одна не делает такого вида, и поэтому, может быть, Сигне так щедро взяла ее в свою горячую жизнь. (Он приготовился ждать. Он знает, что наступит тот час ночи, когда машин на дороге не будет, и тогда он сможет пересечь дорогу и подойти к ней. Он уже понял, что ей некуда идти. И, хотя она довольно заметно провела ногой черту возле автобусного навеса, отгородив тем самым свое место от улицы, он настроен слишком серьезно, чтоб испугаться запрета. Он будет ждать терпеливо, как волк ждет, когда олень истечет кровью, чтоб безбоязненно вцепиться.) Ах да, что-то она про оленей знает? Что-то забавное, такое милое, до слез… Ну да! Она же сама кто? Она переводчик с марийского языка. Она поступила на отделение перевода с марийского языка. У нее нет никаких талантов, и ее приняли на отделение переводчиков с марийского языка. Какие странные эти марийцы. У них на курсе учатся несколько человек. Девушки и юноши. Она попробовала сосчитать, сколько у них учится марийцев: «Гуля — раз, Саня — два, Дима — три, Ваня — четыре, Соня — пять». На «Соне — пять» она все время сбивалась, потому что все ее любопытство было сосредоточено на оранжевом «жигуле», а потом эта «Соня — пять» не дала ей проездной на автобус, потому что она опоздала отдать вовремя рубль… Как-то все у нее мешалось в голове, Соня с проездным и опять автобус. Получалось так, что это из-за Сони, которая у них какой-то профсоюзный орган, она не смогла сейчас уехать. Будто бы эта Соня не знала, что она сдаст рубль! Обязательно сдаст! Но она отдала ее проездной кому-то другому. (Она даже видела, как человек там, в темной глубине машины, закурил и огонек его сигареты застыл у окна. Она даже видела белое пятно его лица, приникшего к окну. «Интересно, он знает, что мне страшно? Хотя нет, он так не думает. Он думает о другом».) Ну вот.

И что же? Они милые и странные, эти марийцы. Они очень тихие, светлоглазые и вежливые. Они прилично учатся и доверчиво улыбаются. Ей иногда хочется протянуть к ним ладонь с чем-нибудь соленым, они похожи на оленят, светлые, рыжеватые, с продолговатыми зелеными и прозрачными глазами. Они думают, что вот она станет переводить для нас замечательные русские произведения и многие марийские люди узнают талантливых писателей, а она им ответно улыбается и с тоской думает о трудностях их не интересного для нее языка… А что говорит на это Сигне? Сигне швыряет в нее свое яростное «да?» и объясняет, что у нее не хватает терпения полюбить Саню и Соню, поэтому она ходит разобщенная и вязнет в чужом языке.

(Как долго он может ждать? У него тепло в машине, и он может ждать долго. А пожаловаться на него некому. Да если б и было… О, об этом лучше не думать. Интересно, какое у него лицо? И руки. Боже мой, у него ведь есть руки!) И тут на какой-то миг она отключилась, перестала быть. Она надежно растворилась в ночи и лишь рассмеялась от радости. Теперь, когда она недоступна, она может спокойно все рассмотреть: вот ночь, ночь. Ночь опустилась на землю и стоит. Вот разные… разные предметы и сооружения. Дома, например. Далеко. Красная буква «М». Освещенный спуск под землю. Вот навес автобусной остановки, сделанный из полупрозрачного, легкого, совсем не зимнего материала, и все-таки люди предпочитают стоять под ним, а не просто так, безо всего…

А когда устанут гореть лампы и нечем станет освещать ночь? Она невольно обернулась к оранжевому «жигулю». И в ту же минуту она снова была в своей жалкой, отяжелевшей от страха и вина плоти, из-за которой должен разгореться сыр-бор.

Но она вернулась не одна, а еще с чем-то. Это что-то было новое и необыкновенное, к сожалению, она не знала, что это.

«Ну хорошо, нас двое, — попыталась подойти к „чему-то“ она. — Так. Раз нас двое, то нам нужно объединиться. А как?» Она со страхом искала способов объединиться с оранжевым «жигулем» и не находила их. «Ну вот, допустим, он родился, так, он родился когда-то, был ребеночком. И я родилась и была ребеночком. Ну и что? Не то все это, не то! Ну и наши жизни начались и потекли, каждая по своему руслу. И мы даже не знали, какую важную роль суждено нам сыграть друг для друга». Она даже почувствовала что-то вроде благодарности к оранжевому «жигулю», потому что это был единственный человек, для которого она хоть что-то значила. Она опять отвлеклась на Сигне. «Вот Сигне хорошо, — думала она, — она живет в Москве, учится, смотрит на все, а когда затоскует, к ней приезжают соотечественники, и Сигне уже по лицу или языку может познакомиться с человеком и потребовать заботы о себе. Потому что у них одна кровь. А я не могу сказать — Сережа Петров мой соотечественник, потому что их дополна кругом и все хмурые. Если я подойду, они не поймут — края нашего отечества расплылись, и все мы потерялись. Значит, и с этой стороны я совершенно никого не интересую». Кроме оранжевого «жигуля». Его она интересовала. «Он тратит на меня время, он испытывает неудобства в тесной машине, ему бы пойти домой, принять ванну и спать в теплой постели, а он вместо этого стоит на краю ночной дороги и ждет». Он видит хрупкое существо в дешевой шубке, искусственный мех которой повторяет цвет и узор какого-то зверя, который гуляет себе в теплом лесу на другом конце земли. Кто-то, кто сшил шубку и разукрасил ее мех, решил из милосердия не убивать настоящего зверя, но, чтоб удовлетворить нашу потребность в чужих шкурах, создал этот ловкий дубликат. И только истинные ценители могут отличить истинный живой мех от мертвых волокон бесчувственной шкурки на моих плечах. Также и этот ночной ловец в «жигуле», как истинный ценитель, способен отличить просто жизнь с ее ласковым теплом от той жизни, которая вдруг сверкнет, когда снят запрет. И вот он ждет, напоенный радостным жгучим терпением, он изнурен простой и теплой жизнью, он обязан ее растерзать. Для того чтоб слиться с нею. Их будет уже двое. Неважно, что она будет всего лишь жертвой, это простая и теплая жизнь назовет ее так, что ей до этого! Она уже преступит запрет и будет далеко! А всего-то претерпеть: разъединят волокна простой и теплой жизни, да слабенький крик растает как облачко над мертвейшим ртом. Но зато… но зато!

Она встала на поребрик, готовясь ступить на проезжую часть дороги. Но в этот миг все ее простое и теплое тело так задрожало, что ей пришлось сойти с поребрика назад. Оно, это простое и теплое тело, было с нею не согласно. И главным его аргументом против нее был — любовник. Как ни странно. Как ни пыталась она убедить свое глупое тело, что милости любовника ничтожны, и что он не любит ее, и что его ласки на самом деле не ласки, а цепь изощренных унижений, ее молодое и глупое тело содрогалось в плаче. Она с отвращением и жалостью подумала о своем слабом теле — всегда оно жило независимой от нее темной жизнью, и она ненавидела законы, по которым оно живет. «Ну хорошо, хорошо, — сказала она. — Я еще здесь, здесь».

— Ты порвала эти деньги! — закричала она с ненавистью. — Ты порвала эти деньги, которые любовник дал тебе, чтоб ты благополучно взяла такси и приехала домой. А ты мечтала отомстить ему своей гибелью! Хочешь умереть, чтоб уж навсегда он отравился тобой! Разве ты не знаешь, что смерть твоего простого и теплого тела пройдет незамеченной любовником этого тела? У него свои заботы, и он живет по своим сложным и не доступным для тебя законам! (И даже если простым — то эта простота никогда не сольется с простотой твоего простого и теплого тела.)

Она обратила свое залитое слезами лицо в сторону оранжевого «жигуля» и пригрозила ему кулаком. Человек опустил боковое стекло и, высунувшись, что-то крикнул.

— Что? — отозвалась она.

Но он не повторил того, что крикнул, а вновь исчез в машине.

«Я порвала эти деньги, — подумала она снова, — потому что это были мои собственные деньги, которыми я предусмотрительно запаслась, зная, что любовник может вышвырнуть меня на улицу. Я их порвала, потому что он не любит меня. И за это я не буду жить! (Это она подумала специально для своего тела, чтоб оно, наконец, согласилось с нею.) Но только ты не плачь, слышишь, не плачь, — упрашивала она свое горло и грудь, и также колени, чтоб они не слабели прежде времени, — ты не плачь, все-таки любовник любил тебя. Ты, когда наступит… ну, в тот миг, когда тебя… ты сосредоточься на нем, как он любил тебя». Но оно слабело все равно, и тогда, чтоб оно не слабело, она дала ему маленькую надежду. Она подумала (специально для него) вот что: «Но если бы кто-нибудь, хоть один человек любил меня, то его страх за меня сейчас спас бы нас (меня и мое тело). Я бы стала дорожить нами изо всех сил, я бы быстро побежала, а не стояла бы как ничья лошадь, или как сердитые подружки (я и Сигне), или как разлюбившие любовники (я и любовник)».

Это был уже глубокий час ночи, и машин ехало мало. Теперь она (ради тела) снова стала ждать машин как спасения. Она уже не пряталась от них, а, наоборот, показывала себя, чтоб видели: она стоит на обочине и ждет защиты.

Раз убийца уже есть, то все остальные будут другими, так справедливо решила она (опять же ради тела, она его утешала, как ребенка, заблудившегося в магазине). Они будут добрыми и защитят. Но вот остановилась «Волга» и она тихо ахнула и отступила под свой козырек, потянув за собой и тело, ставшее глупым и неуклюжим. Но человек был ленив, она ему была не очень нужна, поэтому он подождал немного и уехал. «Видимо, все хорошие люди уже проехали и спят, а сейчас время самых ночных людей, товарищей оранжевого „жигуля“», — с тоской решила она и содрогнулась.

«Как же так получилось, что никто не любит меня? — удивилась она (незаметно снова слившись со своим телом). — Получилось так, потому что мне нечего дать. Неужели я могу честно все это думать? Но вот же я стою и честно думаю: меня не любят потому, что я ничего не дала людям. Значит, несмотря на все мое недоверие к подобной постановке вопроса и невольную улыбку, которую вызывает у меня этот вопрос, я на самом деле думаю именно так — я ничего никому не дала, и поэтому никто обо мне не заплачет. Вот дура-то! Если я так думаю на самом деле, а это самый приемлемый образ мыслей среди людей, то зачем же, зачем я всю жизнь это скрывала от окружающих! Сейчас-то уже поздно, я понимаю, и сейчас было бы нечестно что-нибудь кому-нибудь давать в надежде, что взявший человек заплачет обо мне. Но раньше, когда я спокойно жила дневной жизнью среди такого количества людей (я ведь умная девушка!), неужели мне ни разу не пришло в голову, что необходимо от себя дать что-то, иначе меня сотрут с земли, как потную влагу с окна, и все…»

И вот она подсчитывала всех, кто не любит ее, всех, кому она не нужна, все свои потери, и оказалось, что любит ее только оранжевый «жигуль», и нужна она только ему, и единственная ее находка — он, оранжевый «жигуль». Она миг какой-то помедлила, вытянувшись, подобравшись и выпятив подбородок, она строго прислушалась к своему телу, кровь тихо текла, последне плыла в жилах, сердце ровно стучало, колени были сжаты и тверды. Она краешком губ улыбнулась этой своей победе над глупым телом, и… и в этот самый миг острая слепящая безжалостная игла вонзилась в ее сердце, и она охнула и прислонилась к стене от боли. «Мама, — поняла она. — Моя мама меня любит. Моя мама меня любит просто. Она умрет, когда узнает. Она не будет плакать, она просто умрет. Потому что она любит меня от последнего мизинчика до каждого волоска на моей голове». Ее мама сейчас спала в другом городе. Она каждый месяц посылала дочке тридцать рублей, ограничивая себя во всем, и гордилась тем, что дочка живет в столице, учится, узнает красоту жизни. Ее простая любящая мама не подозревала об ужасах жизни, которыми окружила себя дочь, и жила светлой надеждой на счастливое дочкино будущее.

«Хоть бы я ребеночка ей родила, — люто затосковала она. — Ах, какая жестокость! Боже мой, спаси меня ради мамы».

Она осторожно вышла из своего укрытия и побежала по дороге назад, инстинктивно назад, туда, откуда привез ее автобус. Встречные машины сигналили ей, она жалась к черной гряде сугробов, и бежала, и видела краем глаза медленно движущийся по той стороне оранжевый «жигуль».

«Он, конечно же, удивится, что я еще жива, но я объясню ему про маму. Мы забыли в своей жизни про маму. Если бы мы помнили про маму, наши жизни платили бы нам добром. Он теперь будет мне не любовником, а братом. Ну хорошо, хорошо… я отпущу его». И это была правда. Она бы отпустила его, если б добежала. Но ей не суждено было добежать сегодня до любовника.

«Жигулю» было интересно сравнить скорость человеческого хода со своей. Он то обгонял ее, то поджидал и отставал или ехал рядом, и это была самая медленная езда на свете. Их разделяла дорога с двусторонним движением. И они все время двигались по прямой, но у нее было чувство, что они неуклонно сближаются.

Ее даже удивило то, что ей стыдно. Ей было невыносимо, мучительно страшно стыдно изумленных детских маминых глаз. «Зачем же я надеялась на твое светлое будущее? — говорили эти глаза. — И на твой талант к марийскому языку? И на твою любовь к красивым платьям?» «Я люблю красивые платья, — бормотала она, — и светлое будущее, мама!» Но глаза изумлялись все больше и больше, они еще были сухими, но со дна их поднималась горячая влага. Родные глаза. «Так вот какая жизнь, — содрогнулось мамино беззащитное сердце. — Вот она какая, она убила мое дитя».

«Не верь, мама! — бормотала она. — Это я все придумала. Жизнь прекрасна, мама. Мы летом с тобой поедем в дом отдыха. Я тебе обещаю». Но мама качала головой, и лоб ее морщился от недоступной мучительной мысли, в которой виновата была дочь, только дочь!

«Да нет же, мама! — крикнула она. — Я помню, как порвала эту десятку. Мама, я ее порвала пополам. Понимаешь? Если б я точно хотела умереть и не иметь надежды выжить, я бы порвала ее мелко, а так — пополам. Она все еще там лежит. Все знают, что крупные купюры подлежат обмену, если есть обе половины. Я приду, возьму эту десятку, я помню, где бросила ее, я ее бросила в надежном месте, не беспокойся, я возьму ее и потом сяду в такси, таксист поймет, что хлопоты с обменом стоят того, чтоб получить всю десятку, не давая мне сдачи. Я с самого начала знала, что вернусь за ней, мамочка. Я клянусь тебе, что не хочу умирать». Мама выслушала с недоверчивой улыбкой и вновь покачала красивой головой. «Но, мама, моя сияющая мама из детства, не казни меня хотя бы ты!» «Ты хочешь умереть!» — сказала мама.

«О, мама, это не та потеря, которую можно пережить!» — поняла она и остановилась. Мама больше не отозвалась.

Внезапно «жигуль» резко набрал скорость, словно ужаснулся того, что мама бросила ее, и скрылся впереди.

И тогда она просто пошла. Она знала, что дальше «жигуля» ей не уйти, и, как только увидит красные задние огни машины, она наконец встретится со своим единственным на свете человеком.

И поскольку ничто не обременяло ее больше, она прибавила шагу. И вот она увидела — где-то вдалеке, на той стороне дороги, красные задние огни. «Жигуль» стоял один, она сразу поняла, что пустой. От этого он больше не казался ей враждебным, а просто усталой маленькой машиной, а плохой человек был где-то сам по себе.

Она раздвинула губы в новой для себя улыбке и прибавила шагу.

Он внезапно вынырнул перед ней. Она так задумалась о нем, что не заметила, как он возник перед ней. Она вскрикнула и остановилась. Но он тоже вскрикнул и остановился, словно удивленный ее лицом. Их разделяло метров десять, и она с удивлением разглядела его лицо. То есть не само лицо, а странное выражение: он выпучил глаза, и ужас был в этих глазах, страх смерти. В тот же миг сладостное и преступное чувство охватило ее. Она вскрикнула и раздула ноздри, предвкушая запах освобожденной крови, она шагнула к нему, но он попятился (как будто произошла путаница, кто-то перепутал и смешал их состояния), он попятился, а она неумолимо приближалась к нему, но в следующий миг из-за ее спины выползла рычащая громада (как ее страшная душа, нет, как ее злой гений-разрушитель, о нет, нет, как вся ее всплывшая, наконец, преступность), и встала громада поперек дороги.

Автобус приехал против движения, он приехал задом, его занесло на гололеде, и он мог сбить того человека, кроме того, на него могли налететь машины, которые все еще проезжали здесь. Но он все равно встал поперек дороги, загородив ее покореженным железным нелепым своим телом и открыв заднюю дверцу, до которой она доплелась покорно и влезла по высоким ступеням, в тот же миг дверь захлопнулась, словно ограждая ее от опасности, автобус рванулся, и ее швырнуло к заднему стеклу, о которое она чуть не разбила лицо и разбила бы, если б не успела выставить ладони. Она успела увидеть лежащего на дороге человека. Он лежал на спине, потому что автобус толкнул его в грудь, лицо у него было уже мертвое. «Кажется, это я лежу», — так показалось ей. И еще мелькнуло подозрение о невероятной, фантастической любви, но тут же стерлось. Она пошла по темному салону вперед, к водительскому окну, чтоб посмотреть на нового человека этой ночи.

II

Она ничуть не удивилась, когда узнала шофера. Это был тот же самый водитель, что уже вез ее сегодня. Она встала у окна и постаралась разглядеть его лицо на этот раз. Лица было не видно.

Она села на боковое сиденье и заснула.

Они ехали очень быстро, очень долго. Когда она проснулась, автобус грохотал по какой-то совсем уж пустой дороге меж деревьев. Она открыла форточку в окне, отделявшем салон от кабины, приблизила к ней лицо и сказала: «У меня в душе ад. Я одинока. Женитесь на мне».

«Куда вас везти?» — спросил водитель. Голос у него был ровный, спокойный, мягкий, красивый. Она снова попросилась в жены. На этот раз он ничего не ответил. Тогда она сказала: «Меня надо отвезти в Востряково. Это очень далеко, поэтому отвезите меня на ближайший вокзал, там я переночую». Он опять ничего не сказал. Она опустилась на сиденье и поплакала минуты две. Потом встала и возобновила беседу. «Вы убьете меня, — сказала она. — Вы изнасилуете меня. Зачем я вам?» На это он сказал: «Я очень спешу. Мне надо поставить машину в парк и расписаться в журнале. А потом я отвезу вас к себе домой».

— Зачем я пойду к вам домой? — упрямилась она.

— У меня дома очень строгие родители, — успокоил он ее.

— Тогда тем более зачем?

— Там стоит моя машина, — сказал он. — Я отвезу вас на ней в Востряково.

Она разозлилась, что он сразу не объяснил ей по-человечески, что собирается делать, и перестала с ним разговаривать. Но любопытство заговорило в ней, и она снова обратилась к водителю:

— А как вы снова нашли меня? — спросила она.

— Я наблюдал за вами, — сказал он. — Как только вы вышли из автобуса, я понял, что вам некуда идти, и тоже остановился.

«Боже мой», — подумала она.

— Почему же вы не позвали меня сразу? — удивилась она.

— Потому что вы всех боитесь без разбора, — сказал он.

Она вновь опустилась на сиденье и молчала очень долго. Потом они въехали во двор высокой «башни», где стояло несколько машин, три были накрыты чехлами. Она это увидела в окне. И хотя поняла, что это не автопарк (а он говорил «поедем в автопарк, в журнале распишемся»), а какое-то глухое, сонное и грустное царство, она была уже слишком усталой, чтоб снова бояться.

— Выходите, — сказал он и открыл дверцу.

Она выползла из автобуса, и сразу же ноги разъехались, как у новорожденного теленка, и она шлепнулась. Он подошел к ней и посмотрел, как она сидит на дороге.

— Если я помогу вам подняться, вы не станете кричать? — спросил он и взял ее руками осторожно и поднял. Тут они оба убедились, что она совсем почти не может передвигаться, и он взвалил ее на себя и поволок. К этим спящим машинам. Прислонил ее к одной машине и встал отдышаться. Он был чуть выше среднего роста, на нем были болоньевая куртка и шапка. Силуэт у него был молодой и худой. На лице у него действительно оказалась борода, которая ему не шла, это была молодежная борода.

Он постоял несколько мгновений, оглядывая машины, подошел к одной и погладил дверцу. Провел рукой по дверце, получилось, как погладил. Потом поглядел на нее, как она стоит, прислоненная к машине, следит за ним и улыбается. Потом он отошел от машины, которую погладил, и сунул руку в карман, стал искать что-то, а сам медленно поворачивал лицо от машины к машине. И наконец подошел к беленькому приземистому «жигулю», достал связку ключей. В темноте он не сразу смог открыть дверцу, но потом все-таки открыл и поманил ее. Она подошла, а он сказал:

— Залезайте туда и можете поспать пока.

Она покорно влезла в машину.

Он остался стоять и закрыл за ней дверцу. Вот в этот момент она снова почувствовала — приближается потеря! И это неправда, что она не хотела его удержать! Неправда, что у нее уже не было сил! Наоборот, как только он закрыл за ней дверцу, она тут же прильнула к окну и стала заглядывать в его высокое лицо, стараясь хоть запомнить черты, нос, рот…

— Нажмите на эту кнопку, — сказал он.

Она увидела кнопку у бокового окна. Нажала на нее. Он дернул дверцу и распахнул ее…

Она только чуть-чуть потянулась к нему, а он как хлопнет дверцей!

— Сильнее нажмите!

Она нажала со всей силы, и он не смог открыть дверцу.

— Сидите там и никому не открывайте, — сказал он. — Я скоро приеду.

Она видела, как он уходит, как сел в автобус, и уехал этот автобус с ним. Она сидела на переднем сиденье, и ноги ей девать было некуда. Сначала она их вытянула вперед, но скоро поняла, что холодно, и поджала, как могла. Потом она устала сидеть в этой позе и склонила колени к водительскому месту, но они тут же уперлись в какие-то рычаги, и она с ужасом подумала, что машина сейчас тронется. Она осторожно отодвинула свои ноги, и потревоженный рычаг встал на место. Она прислонилась к дверце со своей стороны, от дверцы несло чистым прозрачным холодом. Она выпрямилась на своем месте и даже от спинки сиденья отстранилась, вскинула голову и стала строго смотреть вперед. Если она сможет не шелохнуться достаточно долго, она почувствует, как холод, который прятался и пугливо отступал при каждом ее движении, доверчиво прильнет к ней. Перед ней был край двора и дальше дорога, по которой уехал водитель, а за дорогой какая-то смутная роща. Снег в ночи, хотя и влажный и почти теплый, казался твердым и почти неживым. Было холодно, как будто все умерли. Слева от нее стояла машина под чехлом. А чуть дальше еще две, голые. Ей показалось, что она состоит в некоем родстве с этими машинами. Что есть сегодня какая-то общность у этих машин и у нее. Для человека ее сегодняшний образ жизни совершенно не подходил, значит, она на время — машина. Они, эти машины, так одиноки по ночам, что им не остается ничего другого, кроме как ожить. Как ожить или как родить, зародить в себе что-то, нечто живое (вроде нее), в хрупкой прохладной неживой скорлупе что-то живое, нелепое, чудовищно ненужное днем — это она. Но сейчас они ее одобряют. Они одобряют ее присутствие, и они сами ее породили для того, чтобы… Для чего? Ну для чего? Не для чего, а потому… Потому что она их понимает. Она понимает, как они стоят тут, как на них льется бледный лунный свет, как на них смотрит снежная дорога.

Она рассмеялась. Это ведь в детстве кажется, что вещи с нами дружат. А на самом деле мы и здесь одиноки. Мы и здесь одиноки.

Но все-таки что-то вроде нежности у нее было к этим машинам. Да, было.

Она попробовала уснуть, откинув голову на спинку сиденья. Но шея устала. И рот не закрывался. «Как же я должна сейчас глупо выглядеть!» — решила она.

Она казалась себе слишком большой для этой машины. Как кто? Тут должно быть какое-то воспоминание. Она немного напряглась — неужели все! Не будет больше воспоминаний? Память стала белой и спокойной? Нет, там, вдалеке, что-то теплое, золотистое… Она с любопытством вглядывается. Ну хоть бы она сделала радостный рывок к этому теплому и золотистому! Нет, она равнодушно на него взирает. Это не ее воспоминание. И не ее потеря. Но все-таки она посмотрит на него.

Там, вдалеке, как чужая, сияла Алена Тамаева. Это была девочка очень большого роста — почти двух метров. И в то же время по уму — маленькая и веселая. Она была дочь богатых родителей. Замечательная красавица — она была смуглая, как мулатка, скуластая, у нее были черные пышные волосы и серые глаза красавицы. Она была настолько смуглой, что вокруг красивого рта у нее была полоска как бы изморози, как бы она сама не переносила бремени такой смуглоты и в знак протеста обвела рот бледной полоской. Можно было просто ахнуть от такой красавицы, но сама Алена относилась к своей красоте крайне жестоко и расточительно. Она носилась по коридорам их крошечного института, и коридоры дрожали от шалостей двухметровой золотистой плоти, которая вела себя, как пионер на перемене. И потому, что она сама не хотела быть красавицей, ее никто и не считал красавицей, а так и считали — вот несется Алена Тамаева. Так вот эту Алену она очень любила. Не то что любила. Она могла по нескольку месяцев не замечать ее, но всегда наступал момент, когда они подходили друг к другу и начинали плести чушь и хохотать хохотом, не зависящим от них. Словно сквозь них пропускали электрический ток. Когда в жизни было что-нибудь приятное, благополучное, намечались солнечные просветы, с Аленой было приятно дружить. Потому что сама Алена покорно выполняла все требования времени, и единственным ее недостатком было — экзотическая красота, с которой, впрочем, она успешно боролась. Ей было семнадцать лет, и в этом году она, наконец, рассталась с девственностью. Она очень переживала, что все, узнав, что она еще не знала мужчину, бросали ее, и была благодарна тому, кто наконец решился приобщить ее к жизни. Ну а если бы в моде были строгие нравы, она была бы строгой хохотуньей.

Вот такое ее посетило воспоминание и ушло. «Я ведь любила их всех», — подумала она.

И еще подумала: «Кто бы мог подумать, что моим последним воспоминанием будет-эпизодическая Алена Тамаева».

Потом она выкурила сигарету, машинально отметив, что в пачке осталось еще три. Она не бросила сигарету на пол, а нашла на приборном щитке пепельницу и сунула окурок туда.

Когда стенки совсем сжали ее и дышать стало больно и сердцу стало трудно стучать, она подняла глаза и увидела небо. Большой черный квадрат неба раскинулся над ней и глядел на нее свежим своим ночным лицом, и маленькие звезды лепетали что-то. Их слабенькие голоски звенели, беспорядочно сбивались и звали ее. Она потянулась к ним. Она долго не двигалась, и тяжелым был ее подъем. Но она встала и свободно достала до неба своим лицом. Она слегка качнулась на глиняных ногах, но удержалась и с нежностью приоткрыла рот, готовясь выдохнуть слова любви. Но звезды ахнули, и сердито заверещали от ее вида, и стали больно колотить своими остренькими ручками-ножками в ее большое, заплаканное, размытое лицо. Они совсем одурели, слабенькие, от тяжелого перегара водки и беды, и все дружно навалились, чтоб столкнуть ее обратно.

Они искололи ей губы до крови. Тогда она заплакала, потому что они не хотели быть с ней, а только сверху манили ласково, а сами прогоняли опять на страшную, разрушенную землю, где никто не хотел, чтоб она жила. Она зажмурилась, чтоб больше никого не видеть и чтоб остановить слезы, которые надоели ей за ночь.

Когда она открыла глаза, она увидела, что в окно смотрит кто-то. Он нагнулся и прислонился лицом к стеклу, расплющив об него нос и щеки. Она тоже стала смотреть и тоже прислонилась к стеклу со своей стороны. Так они прислонились глазами друг к другу, и она ничего не увидела в тех глазах. Они были белые.

Человек дернул плечами и ушел. Потом был черный провал, никто не шел. Потом по дороге пробежал человек. Он бежал медленно и устало, а за ним шел другой человек, легкой, смеющейся и жестокой походкой. Она следила за ними, пока их было видно, а потом их уже не было видно.

Она знала, что водитель ее бросил.

«Утром придет настоящий хозяин машины, — подумала она, — сдаст меня в милицию. В милиции тепло. Люди».

Он пришел через много времени. Было очень темно. Было еще темнее, чем в начале их знакомства. Он научил ее, как открыть машину, и она суетилась и не понимала, а потом бросила суетиться и уставилась на его бороду. «Но ведь я не должна радоваться ему». И сразу же сосредоточилась и правильно на все нажала, и дверца открылась. Она немножко удивленно следила, как он садится в машину, как нарушает покой холодного и ласкового пространства, в котором она с таким трудом научилась жить одна, но все-таки научилась, а он одним сильным смелым движением вторгся в это пространство, и сразу же она обрадовалась, что вторгся, значит, зря старалась, приспосабливалась, все равно одна не смогла бы… Ну, значит, он сел в машину и долго не мог ее завести. Ей захотелось на один миг припасть лбом к его плечу (раз он вернулся), но она благоразумно сдержалась и отодвинулась еще дальше. Он заметил это движение и внимательно посмотрел на нее. Наконец он завел машину, и они поехали.

— Так куда же вам ехать? — спросил он.

Она думала, что они так давно знакомы, что уже по-другому надо говорить, а он этим вопросом отшвырнул ее назад, на обочину дороги, не подобрал… на дороге. Он остался на дороге.

На дороге остался лежать. На спине. Лицо мертвое сразу.

Сначала недолго живое, а потом сразу мертвое надолго. Он остался лежать. А они не остались. Ни на одну минуту у них не возникло мысли остаться.

Она покорно сказала про Востряково, и что можно ее отвезти на вокзал какой-нибудь. Тут он вспомнил, что Востряково — это где-то здесь, близко, надо только найти на карте. Он остановил машину и стал искать карту. Он не знал, есть тут карта или нет. Он включил свет в машине, но из деликатности старался не смотреть ей в лицо. Он догадался, что она думает, что плохо выглядит, и не хотел огорчать ее.

Она тоже не смотрела ему в лицо, словно они сговорились не показывать лиц. Она только на руки его смотрела, как они делали неточные движения, открывая коробки, ящички. Наконец он нашел карту и предложил ей разобраться по карте, найти свой дом. Она наотрез отказалась. Она никогда не понимала, как это по карте можно что-то найти. Он один долго смотрел в карту, наконец что-то там разыскал и повеселел. Он вновь завел машину, и они выехали на большую дорогу, где их тут же остановило ГАИ. ГАИ забрало у него документы и ушло в свою нелюдскую будку, висевшую над ночной землей, как ядовитый оранжевый шар. Он посидел, выпрямившись и сосредоточенно глядя перед собой, словно вспоминая свое имя, потом повернул к ней лицо и впервые посмотрел на нее прямо. Ничего не оставалось, как ответить ему таким же долгим взглядом. Он принял ее взгляд, улыбнулся и открыл дверцу. Потом он пошел следом за ГАИ. Она успела разглядеть, что глаза у него светлые, продолговатые. Он очень скоро вернулся и стал что-то искать.

— Что вы ищете? — спросила она.

— Технический паспорт, — сказал он. Он опять перерыл все коробки, какие нашлись, он обыскал буквально всю машину. Паспорта нигде не было.

— Не мог же он ездить без паспорта, — бормотала она, искоса наблюдая за соседом.

— Мог, я думаю, мог… — ответил тот, потом вдруг глубоко, прерывисто вздохнул и замер, как давеча, когда вспоминал свое имя.

Он вдруг засмеялся и поднял тяжелую неточную руку, словно забыв, зачем поднимает ее, он потянулся к зеркальцу. Ей показалось, что он хочет посмотреть на свою бороду, потому что все это время она втайне думала о том, как не идет ему борода. Но он отцепил от стекла какую-то бумажку и побежал к будке ГАИ.

Скоро он вернулся, и они поехали дальше.

Они свернули на какую-то боковую дорогу, она не успела разглядеть указатель, но думала, что он знает, куда едет. Она ошиблась. Они заблудились. Они все время выезжали на кольцевую дорогу, словно какая-то сила не хотела выпустить их, пока они… пока они… И они неслись по ней вслепую, отчаянные и упрямые, а внизу, вдалеке, как в горсти, мерцала спящая Москва.

— Я могу на вас жениться, — однажды сказал он.

Иногда им навстречу мчались огромные рабочие машины, они грохотали и сверкали. А так было тихо и безлюдно.

Последняя благоразумная попытка остановить их осталась далеко позади. Этот человек из ГАИ пытался удержать их слабыми руками, наивными хитростями, но они вырвались и вот — мчатся…

Если они съезжали на какую-нибудь из дорог, то та вела в деревню, где глухо спали в черных жалких домах, а бледные поля под плоским небом мучили усталое сердце.

Они въехали в какой-то лес. Черный лес в сером снегу стоял спокойно и мертво. В нем было терпение, одно лишь терпение. В нем совсем не было никакой надежды. Но он не тосковал о ней. Он не знал о ее существовании. За лесом лежало снежное пространство, и из него в небо был направлен прожектор. От этого в небе получилась серая дыра, как водяной развод на беленом потолке. Потом снова был лес, скованный терпением, а на краю его стояла громадная грязная машина с чудовищным костистым прицепом, словно это гигантское мертвое существо, наполовину показавшее уже свои кости. Под машиной слабо тлел огонь.

И она поняла, почему он все еще не бросил ее. Он знал, что никого больше не осталось на земле, кроме них двоих. И даже если им навстречу неслись машины, то это были пустые, неуправляемые машины, сорвавшиеся с тормозов от горя и одиночества и летящие в никуда.

Она придвинулась к нему чуть ближе, чтоб почувствовать слабое тепло, шедшее от него. И тут же отстранилась и стала смотреть в окно.

— Я могу на вас жениться, — упорно повторил он, и на этот раз она посмотрела на него и вздрогнула, увидев, с какой ненавистью он смотрит на нее. Она притворилась спящей.

Ночь передумала кончаться. В какой-то момент, где-то, за каким-то поворотом, она успела разглядеть клочок светлеющего неба, но сообразила, что это один из слабых прожекторов освещает небо в поисках примет утра. Ночь расхотела уходить с такой грустной земли. И приют у них остался только в этой машине, из которой им, видимо, уже не выйти никогда.

Безмолвные и мертвые деревни, лежащие в глухих низинах, узкие, неожиданные улочки в этих деревнях с какой-нибудь бесполезной лампочкой, висящей в плотной черноте, и снег, бесконечный снег. А наивная надменность дороги, которая возвышается, подпираемая с обеих сторон насыпями, — это лишь видимость дороги, у которой есть конец. У этой дороги нет конца.

Огромная невосполнимая потеря осталась у них за плечами. Бесполезно было говорить о ней: горя не хватало, чтоб охватить всю потерю, и поэтому в них осталась лишь легкость и печаль, с которой им уже не расстаться до самой смерти.

И она поняла, что жить они будут долго, невероятно долго, и вместе и одиноко, и робко молить в душе смерть прийти поскорее, но она не будет приходить, и они будут глядеть в пустые, влажные глаза друг другу и не находить слов, чтоб согреть свои испуганные души, и никогда не посмеют никого родить для такой разочарованной, зараженной и опустевшей земли…

И что нельзя ни на единый миг остановиться, потому что это опасно, потому что они услышат тишину, от которой лопнут их слабые сердца, потому что только в этом бесполезном движении еще и может сохраниться и длиться их испуганная человеческая жизнь.

— Ну вот мы и приехали, — сказал он. — Это Востряково, я видел указатель.

И она не посмела ему сказать, что это совсем другое Востряково. Что их два — это Востряково, что по Киевской дороге, а ей нужно другое, что по Савеловской… Она не сказала ему этого, потому что это не имело значения уже.

И она все-таки пересилила себя, и осторожно взяла его за руку, и почувствовала, как ответно напряглась рука, какая была на ней нежная, теплая кожа, и почти невозможно было оторваться от этой руки. Она подняла лицо, поглядела в его горестное лицо с поднятыми молодыми удивленными бровями.

— Мы приехали, — сказала она. — Я узнаю дома…

Он послушно свернул, куда она указала ему, и поехал по какой-то улице, потом свернул еще раз (ей инстинктивно захотелось забраться подальше) и еще раз свернул. Улицы были хорошие, широкие, ухоженные.

Она показала ему на дом и сказала — здесь. Он остановил машину и стал глядеть на нее, ожидая ответа. Она опустила голову, и он отвернулся от нее. Она еще раз взглянула на его затылок, ей захотелось погладить затылок. Она вышла из машины и направилась к калитке, она старалась идти точно и уверенно. Ей удалось сразу же открыть калитку (как он сразу же открыл машину, наитие открывает нам чужие вещи), и дальше она шла по расчищенной дорожке к веранде. Дверь на веранду оказалась незапертой, она осторожно открыла ее и закрыла за собой. Стекло веранды еще больше сгустило тьму, она видела, как он сидит в машине, потому что в машине горел свет, а он не мог ее видеть — пленник света он был. Тогда она села на корточки, чтоб, когда его глаза привыкнут к темноте, он видел, что ее уже нет на веранде. Она поскользнулась на ледяном полу и упала, больно ударившись щекой. Она заплакала от боли, но тихо, чтоб хозяева дома не услышали ее и не вышли…

Она подтянула ноги к подбородку и лежала и тихонечко плакала, пока наконец не услышала, как завели мотор и поехали, и потом шум машины затих вдалеке.

«Ну вот. Ну вот мы и остались одни. Я тоже лежу. Как ты лежишь там? Куда смотрит твое мертвое лицо? Как стоит твой оранжевый „жигуль“? О нет, я не брошу тебя. Мы встретимся с тобой сегодня же. Сегодня же моя собственная душа отыщет твою, и, освобожденные, они сольются в высшей, справедливой любви».

1981

Занебесный мальчик

Из центра Земли, из точки ее сердца, из сердечных недр магмы, из мамы нашего мира поднимается тепло жизни и идет до самого синего неба. Мы оледенели бы, если б не Земля. Сине и светло в нашей жизни, в городах и селениях наших, но если остынет кровь ее, то унесемся в черноту мы, в грозное «ау» космоса: в нем нет жизни и нет конца и начала. Я думаю об этом всегда.

Я живу в трудной стране Россия. В ней много зимнего снега и высоких тополей. В юности я глубоко верила в Ленина. Свадьбу сыграла у Вечного Огня. Но еще до замужества я любила лежать на ночной земле и смотреть вверх. Но Бесконечности я не видела.

В космос я проникла своим сыном. Прорвав голубую пленку жизни и пронесясь в пустоте, Юра увидел, что Бога нигде нет. Он был первым из людей, кто побывал там. Мрак бесконечности. Один бесконечный мрак. И слепые огни чужих солнц. Он вернулся, родной мой мальчик, и сказал: «Мама, все правда, нигде нет Бога. Наши оказались правы». Его голубые глаза смеялись от гордости за свой дерзкий подвиг — он был первый человек в мире, проникший за черту жизни. Я никому не скажу, как он исчез и за что его погубили. Намекну только: однажды, не стерпев, он плюнул в лицо Брежневу, который приучал Юру пить, и с тех пор он бесследно исчез, мой единственный сын.

Мировая слава его белоснежной улыбки не грела Юру, моего мальчика. Его лихорадило и знобило, и смелые его глаза струили синий смех героя, покорителя космоса.

Обсыпанный звездною пылью, он стал грубить людям: бросался на них с криками, он бледнел и озирался по сторонам.

Ему было тесно даже на море.

Он совсем перестал переносить вид ночи, и он плюнул в лицо старику, который нагло утверждал, что сделает счастье для всего народа. А Юра смеялся и знал, что это глупо, подло и хитро — врать в глаза собственному народу про счастье. Юра сам видел, что за небом никого нет и некому сказать: «Мы у себя внизу построили счастье народа навеки».

Там мрак, мрак и пустота бесконечности, и никто на нас не смотрит, кроме адского беззвучия, и безвоздушия, и бессветия; от которых может лопнуть сердце, как оно уже лопнуло у добрых собак-космонавтов Белки и Стрелки.

Некому сверху смотреть на нас, кроме черной бездны, и Юра ему плюнул в лицо — старику — обманщику русского народа, и злобный старик покраснел и погубил его бесследно.

Одно у нас есть — одинокая Земля, на которой случайно зародилась жизнь, и кроме этой Земли никто во Вселенной не знает, что такое жизнь и зачем она нужна.

Мы живем, земляные, хлопотливые люди, и бок о бок с нами другие теплые небольшие существа.

Сейчас я живу одна. После погибели моего сына я затаилась. Никто не знает, кто я. Мне ни легко, ни тяжело, ни страшно и ни радостно. Я встречаю дни и ночи, задумчиво улыбаясь, — во мне нет жадности остальных земляных существ. Моя простая пенсия и кормит, и согревает меня, и дает мне почитать газеты и журналы. Но, если в них встречаются намеки на занебесное, я их безжалостно вырываю, потому что в них ложь.

Мой сосед по квартире Орлов кричит, что я мелко рву его почту. Я не отвечаю. Он дворник, он скребет верх Земли, и он от своей плосковатой жизни разводит маленьких рыбок в глубоких и тихих аквариумах. Я не препятствую ставить эти зеленоватые квадратные миры в общественной кухне. Конечно, мне нравятся ленивые изгибания нежных водяных трав и беготня ярких рыбок. Мне нравится, что видно, как дышат их крошечные жаброчки. Вот ведь, эти рыбки не совсем с нами, с нашей воздушной жизнью, но вместе с этими мокрыми малютками мы вертимся вокруг своей оси, ни разу не пролив из их мира.

Но иногда. Но сердечная тоска моя. Но хмурые взоры Орлова и его безрадостные рабочие утра.

Этот дряблый и хитрый человек — сосед, по возрасту своему мог быть моим сыном. Когда он беззащитным запеленатым младенчиком лежал в роддоме и, как всякий новорожденный человек, являл собою тайну, я была сильная, молодая женщина, полная великих жизненных планов. Я знала, что человек приходит в мир для яркой жизни! Иначе бы он не рождался! Но жизнь распорядилась по-своему: я — пожилой человек со своим опаленным прошлым, а Орлов — мой сосед по коммуналке, дворник и крохобор в общественном быту. Стареющий молодой мужчина, пропитанный липким черным вином. Он даже лысеет уже!

Если, например, я нарочно подхожу к общественному окну и заметно смотрю в небо, Орлов нехорошо усмехается и нарочно нагибает лицо свое с кормом над миром блистающих карликовых рыб.

Он не хочет знать про занебесное. И я прикрываю рукой свое сердце и ухожу в свою комнату сидеть на кровати и смотреть на портрет Юры, сына моего, Гагарина.

Я обдуваю пыль с красной парафиновой розы под Юриным портретом. У меня есть специальная колонковая кисточка — выметать пыль из самых затаенных глубин этой розы. Я наливаю воду в вазочку для этой розы, хотя цветок этот никогда не был живой, но он достоин быть живым из-за невянущего блеска огневых лепестков. И мой блистающий сын смотрит на меня через стекло портрета и говорит мне с улыбкой: «Спасибо за огненную розу, мама. Мама моя, если душа твоя опять облилась слезами бесконечности, не бойся — крикни про это людям, потому что я твой кровный сын, и благодаря только людям, их пытливому уму я жестоко побывал там, чтоб навеки обжечься пустотой. Они хотели познать, и они меня туда закинули. Кричи им».

Стекло запотевает от его слов, но пятнышко дыхания сына моего быстро тает. И когда оно исчезает совсем — портрет сияет холодным, надменным стеклянным блеском, и роза кричит своим огненным цветом о Вечной Славе!

Тогда я встаю с кровати и выхожу на кухню, и Орлов все понимает и говорит: «Гос-с-споди!» Он роняет, что у него было в руках, но не смотрит на упавшее, а узко и остро смотрит на меня…

…И я убирала руку от сердца своего и кричала в эти неверящие глаза, полные злобной боли, кричала про черную бесконечность за небом, где ничего нет, никакой жизни, и Орлов начинал кричать свое ответное. Он махал научно-фантастической литературой, кричал цитаты из нее, но я в ответ страшно смеялась и рвала эти книжки. Тогда он кричал про разных… изображая их собою, какие они ползучие, и летучие, и с щупальцами, и с крюками, а есть в точности, как мы, — и все они, разбросанные по планетам бесконечности, — живые! Я отрицала все это печально. Даже с крюками там никого нет. Там, за небом, нет никого.

Правда, мне нравились некоторые… Особенно ФУНТИКИ, они круглые, как колобки, и у них синие, веселые глаза, и маленькие розовые ушки, и они ничего не понимают, им надо все по сто раз объяснять… Я очень смеялась, когда мы говорили о ФУНТИКАХ, о их милой жизни сладкоежек и неженок.

Но я понимала, что это сказки, которые Орлов придумывает для меня, чтобы я смеялась…

Как мне ни было жалко, но и ФУНТИКОВ я отрицала печальным, нетвердым качанием головы. И мы начинали кричать вновь…

…Мы кричали, пока не темнело хмурое московское утро. Мы кричали — есть жизнь вокруг нас или нет. А потом расходились, шатаясь, по своим комнатам.

Назавтра Орлов входил в запой. И начиналась длинная тишина серых московских дней, липких от черного ржаво-душного вина и ночных стонов Орлова.

Так мы жили из года в год, но вот к Орлову наугад пришла с дорог страны нашей небольшая черная женщина. Она пришла из-за волнистой линии гор. Она сразу же о чем-то напомнила мне. Сердце мое сжалось… Но это мимолетное и слабое воспоминание не прояснилось, и сердце мое замолчало.

Горная женщина привела за руку десятилетнего сына Феликса. Сама звалась Фаина Дырдыбаева.

Я писала в РЭУ, мне ответили, что таких Дырдыбаевых нигде нет. Нет так нет.

Моя пища — лапша — стала пропадать. Поэтому я вспомнила, как в молодости работала в учреждении Мосгос и, накопив зарплат, становилась крупной и нахальной: покупала себе конфет, капроновых чулок! Даже духи «Красная Москва»! А без денег я была тонкой и плавной, как изнеженная водяная трава, которая может без еды и капризно лежит в сильных руках воды…

Меня рассмешила память о солнечных днях моей земной жизни. Когда небо над моей головой было еще целое.

Лапши мне, конечно же, не жалко. Тем более для ребенка.

Лапшу они берут руками из кастрюли, едят прямо так. Она, белая, свисает меж их смуглых пальцев. Они поднимают руку над лицом и обкусывают свисающую лапшу…

В расческе моей, наоборот, появились длинные черные волосы.

Я знаю, что все живое тайно тянется друг к другу. Благодаря этому непонятному чуду — жизни. Ведь нигде же вокруг нашего земного шара ничего нет. Поэтому живое обязано тянуться к живому. Я стала разговаривать с Дырдыбаевыми. (Хоть мне и написали из РЭУ, что их нигде нет.)

Я сказала:

— Фаина, у твоего Феликса волосы до ниже спины. А ведь он мальчик.

Фаина сказала:

— Мы завтра идем в мавзолей, смотреть Ленина. Феликс очень просит.

Я сказала:

— Ты нигде не прописана, не работаешь, ребенок не ходит в школу. Во дворе он один, наши дети не понимают из-за его волос.

Фаина сказала:

— Я работаю в газете «Комсомольская правда».

Я сказала:

— В моей расческе чьи из вас волосы? Твои или Феликса?

Фаина сказала:

— У меня ребенок. Депутат мне даст квартиру. В Моссовете.

Я сказала:

— Скоро у Орлова запой.

Фаина ответила:

— Орлова я посажу в тюрьму, потому что у меня ребенок.

Если пропадают блюдца и деньги, то это пускай, но у них есть острая проволока для моего замка. Они поворачивают ее в замке, и он щелкает — входи.

Я иду поздним вечером домой, поднимаю голову на свое окно и вижу: в моем окне бегает чужой маленький огонек. Это прижатый их руками фонарик ищет им разных вещиц.

…Я стояла в темном дворе и смотрела в свое темное окно: из одной темноты я смотрела в другую… и только там, в верхней темноте, в окне моем, бегал смертельно испуганный огонек

Я знаю тоску его одиночества. Его ужас перед темными, неясными предметами. Его жадный шарящий лучик ищет для жизни хоть чего-нибудь… хоть огрызочек… Но молчат пустоты и очертания… грозно молчат.

Я жду, когда погаснет огонек и окно помертвеет, как и положено космосу. Потом я вхожу в подъезд.

У меня была брошечка — листик с ягодкой. Ягодка много лет назад вывалилась куда-то. Получилось, что ее склевал какой-нибудь воробей.

Когда Феликс выходит в новой кофточке и на груди его подслеповато мигает эта брошечка, я говорю:

— Феликс, ягода была красная, ее склевал воробей.

Фаина говорит:

— Я тебя посажу в дурдом.

Феликс смотрит на меня птичьим, прыгающим взглядом и ждет, когда приедет машина с крестом. Но она не приедет. Ни с крестом, ни с воем. Потому что у Фаины нет прописки, а Орлов меня не выдаст.

Орлов сам немного смущается от Феликса. Что он неправильно одет.

Но Фаина любит, чтобы Феликс всех путал своим видом, хрипло хохочет, когда все разевают рот на Феликса, а Феликс делает плечиком и тонко говорит: «Мама, хочу конфетку». Фаина подучивает Феликса всех запутывать собою. Однажды Орлов совсем растерялся, когда Феликс вышел на кухню в огненно-алой кофте с глубоким декольте и его желтоватые ключицы торчали в декольте, как будто плакали. Орлов посмотрел на меня с ненавистью. А я объяснила Орлову: «Эти люди из-за волнистых линий гор видели в своей жизни только телевизор. А по телевизору, как правило, показывают оперы и балеты. Им понравилась опера „Кармен“, потому что у нее жаркая музыка, а эти люди сами из жарких стран. Поэтому их желание красоты совпало с „Кармен“. Ведь „Кармен“ очень красивая вещь, согласись, Орлов!»

— Теперь «Кармен»! — сказал Орлов, вставая из-за стола, где они все трое ели суп из кастрюли. — Теперь «Кармен», да?!

А Фаина хрипло захохотала, стала качаться на стуле и кричать: «Ой, я не могу! Ой, я умру от смеха! Ой, я не могу! Ой, я умру от смеха!» — и т. д. Феликс же, глядя на мать, тихонько повизгивал, поеживаясь. Я ушла к себе и села на кровать. На самом деле эта алая Феликсова кофта меня саму полоснула по душе. Что-то смутное всплыло, как в тот раз, когда я впервые открыла дверь бродяжке Фаине и она, подняв смуглое лицо, прошептала: «Дайте попить, пожалуйста». Что-то напомнила, что-то напомнила мне эта алая кофта… но что?

Эти новые в нашей с Орловым жизни люди съедают фрукты с костями, в чайник наливают из горячего крана. Орлов как русский и как москвич знает, как правильно, но от алкогольного омертвения ему все равно. Хоть он и кричит на Феликса: «Сын! Сын!» — но все мы знаем, что не сын.

И сам Феликс, подставляясь Орлову, знает, что они уйдут с матерью дальше по дорогам мира, как уже уходили не раз. Мне кажется, что Феликс знает больше своей матери, Фаины. Но он не торопится сказать об этом. Но если депутат даст Фаине квартиру, за то что у нее ребенок, то Фаина не будет больше бродить. Но тогда Феликса придется хотя бы подстричь, потому что у прописанных мальчиков волосы до ниже спины в Москве не разрешаются.

Их смуглота… их смуглота тревожила меня… такая темная, глубокая смуглота… она бередила меня.

Один раз в юности я была на Кавказе и видела горы. От гор заныло в душе, потому что они, вопреки послушным русским равнинам, пробовали достать до неба. Я полезла. Я не знала, что нужно специальное умение, тренировки, вплоть до разряда по спорту. Я полезла, потому что я хотела на самый верх. Когда уже некуда было лезть, я огляделась и ахнула: я стояла на камне, и все. Со всех сторон была бездна. Ветер пытался сдуть меня в бездну, но я легла на камень, свернулась калачиком, чтоб уместиться, и стала сначала медленно, а потом все сильнее и громче ждать спасения.

И вот тогда вышли горные люди, они сняли меня и завернули в кислую козью шкуру, которая была грубая внутри и царапала меня. Но это было лучше, чем бесконечная бездна со всех сторон, и в этой шкуре меня отнесли вниз. Горные люди были черные с ног до головы, кроме зубов. Меня это поразило. Пока я была на камне, я видела, что вокруг только сине и бело. Значит, чем ближе к небу, тем светлее должен быть человек. Я была глубоко расстроена из-за горных людей. Я не понимала, как они умудрились так почернеть, когда вокруг них одна синева.

Я сказала Фаине:

— У вас в горах много света. Очень сине и бело. Вы живете фактически под самым небом.

Я хотела напомнить ей про ее родину, я знаю, это приятно людям. Кроме того, я надеялась, что она проболтается, почему они такие черные, хотя живут так далеко от земли и так близко к небу. Фаина сказала мне:

— Я работаю в «Комсомольской правде». Я напишу про тебя, что ты сволочь.

Я посмотрела на Орлова, но он наклонил лицо с кормом над своими водяными товарищами.

— Но умеет хоть Феликс читать? — спросила я.

— Тебе было сказано! — закричала хриплая Фаина. — Ребенок просится к Ленину!

— Иди отсюда! — закричал Орлов в аквариум, а потом мне: — Иди к своему Юрке! Дай нам поесть хоть!

А Феликс, семеня, как японка, выбежал вперед и застеснялся: он любил на меня смотреть, но он был застенчивый.

Я сказала:

— Как хотите. Я пытаюсь с вами общаться.

— Иди, не общайся с нами! — закричал Орлов.

Когда он переходит на визг, это значит, что скоро запой.

— Не трогай мою жену и моего сына! — завизжал Орлов. — Раньше надо было общаться!

Фаина и Феликс, как две маленькие черные бабочки, припали к плечам Орлова и прижали свои смуглые лица к его бледному испуганному лицу.

— Поняла? — сказал Орлов.

Но я не ответила. Догадка… но смутная… она мелькнула вдруг у меня. Она полоснула по душе, как алая Феликсова кофта, как первый взгляд на Фаину, и она осела, растворилась на дне души, оставив досаду непонимания.

— Ну что, что ты окостенела-то? — визжал Орлов. — Что вылупилась?

Я подняла вверх руку — это знак, чтоб они замолчали. Они замолчали, а я медленно повернулась и пошла к себе, сидеть на кровати. Я сидела на кровати, слегка попрыгивая на пружинах, но догадка не возвращалась. И Юра молчал за стеклом. Он спал, побледневший от усталости. Я слегка рассердилась на Юру, но будить не посмела, поменяла только воду для розы: я люблю, чтоб на стенках вазочки серебрились пузырьки от свежей воды.

Вечером Орлов достал бутылку с черным вином и пошел, заперся в ванной. Я знала, что он пробудет там недолго. Попив, он захочет говорить. Так и случилось: посвежевший, с блистающими глазами, Орлов вышел из ванной, а на губах его было намазано липкое черное вино, и ржавый, душный запах этого вина тут же расплылся по всей квартире.

Фаины не было дома. Она ушла к депутату в Моссовет. Дома был только Феликс. Но он сидел в комнате и играл своими волосами. (Феликс не хотел игрушек и играл только своими волосами.) А я вышла на кухню. Потому что я всегда разговариваю с Орловым.

Орлов начал с того, что начал молчать. Он сопел, дышал, вздымал грудь, хрустел пальцами, раздувал ноздри… Он наклонялся над своими аквариумами, заглядывал в них, говорил туда: «Ау!» На знакомый голос рыбки сплывались, и казалось, что Орлов с ними целуется. На самом деле рыбки вдыхали винные пары, Орлов давно приучил их к этому. Потом они расплывались по углам, пошевеливаясь, как Феликс, а Орлов им стучал, чтобы они опять на него посмотрели.

Я терпеливо ждала. Я знала, что нам есть о чем поговорить.

Орлов поднял голову от аквариума и посмотрел на меня. Я твердо встретила его взгляд. Тогда Орлов отошел от аквариума, сел напротив меня и налил полный стакан черного вина. Я ждала, когда он выпьет свой стакан и черное вино проступит на бледном лице Орлова красным огнем. Орлов выпил в три глотка вино и аккуратно поставил липкий стакан на стол.

— Ну? — сказал Орлов.

Я промолчала. Я ничего менять в своих позициях не собиралась.

Но тут Орлов неожиданно для меня заговорил совсем о другом. Он сказал:

— Думаешь, я не знаю, кто такая Фаина?

Вот на это мне действительно нечего было ответить. Я только знаю, что их нигде нет — Дырдыбаевых. Я узнавала в РЭУ.

— Фенька — бродяжка, — сказал Орлов. — Потому что ей негде жить.

— Если б людей можно было расселять по другим планетам…

— Заткнись! — взвизгнул Орлов. — С планетами! Фенька хочет, чтоб я на ней женился и дал ей прописку.

Мне это было неинтересно.

— И я женюсь, — сказал Орлов. — Поняла?

— Поняла, — кивнула я терпеливо.

— Ты не поняла, Октябрина! Ничего не поняла! После прописки она меня выгонит из дома.

Этого я действительно не поняла.

— Ты говоришь глупости, Орлов. Это твой дом. Наш с тобой напополам.

— Ты дура, Октябрина! — крикнул Орлов. — Напополам. Фенька пропишется и посадит нас с тобой куда-нибудь! Она очень хитрая. А я ведь пьющий. Про тебя я вообще молчу! Обоих посадит. Поняла?

Поняла.

— Тогда ты не женись на ней, Орлов, — разумно предложила я.

— Я на ней женюсь, — сказал Орлов, и лицо его запылало пожаром от черного вина.

И опять, опять у меня мелькнула догадка, которую я уже пыталась удержать и не смогла…

— Подожди-ка… — сказала я. — Фаина с Феликсом из-за волнистой линии гор.

— Ты можешь говорить по-русски?! — взвился Орлов.

— Но разве я не права? — удивилась я.

— Говори просто: чурки они, вот и все.

— Орлов, я не люблю, когда ты применяешь все эти словечки: чурки или там… ну, самка собаки… ты понимаешь…

— Сука, что ли? — уточнил Орлов.

— Орлов! — крикнула я.

— Ну хорошо, хорошо, поехали дальше! — сказал Орлов. — Из-за волнистой линии. Ну?

— Горы хотят достать до неба.

— Хотят, — согласился Орлов.

— Но не могут, Орлов!

— Ну и что? Что ты разликовалась-то? Опять открытие?

— Да! — крикнула я.

— Ну какое опять?! — крикнул Орлов. — Что тебе горы теперь нашептали?

— В юности, Орлов, я заблудилась в горах…

— Да знаю, знаю! И тебя там еле стащили со скалы… ты беременная была… Надо же… ведь хватило ума-то! Беременная поперлась, ужас!

— Я это сделала для того, чтоб мой будущий ребенок был ближе к небу, Орлов! И ты знаешь, чего я добилась!

— Ну ладно, ладно, ну хватит тебе, Октябрина! — захныкал Орлов.

— Тогда не перебивай, Орлов, — сказала я.

— Не буду, — охотно Орлов пообещал.

— Знай же, Орлов, что те люди, что свели меня с вершины в живительную долину, были абсолютно черные. Понимаешь, черные, кроме зубов.

— Ну, чурки, — согласился Орлов. — А что такого? Они там все черные, как Фенька.

— Не удивительно ли тебе, Орлов, что люди, приближенные к небу, такие черные, как земля!

— Мне неудивительно, — сказал Орлов.

— Вот что, Орлов, я должна все обдумать! — сказала я. — Я еще не до конца поняла свою догадку.

— Подумай, Октябрина, — сказал Орлов. — А то тебе скучно… без твоих догадок…

Тут Орлов замолк, сузил глаза и стал смотреть мне за спину.

Я тоже обернулась — Феликс, — мы и не слышали, а он давно стоял в тени коридора у самой кухонной двери. А кофта сползла на нем, обнажив округлое желтоватое плечо. Черные с жирным отливом волосы были переброшены через другое плечо, и он их завязывал хитроумными узлами, исподлобья глядя на нас. Орлов вдруг передернулся.

— Как не знаю кто, — сказал он чуть слышно. Но я все-таки испугалась, что слышно, и глянула на Феликса. Феликс застеснялся и опустил глаза.

— Иди-ка сюда, сынок, — сказал Орлов, и Феликсу не хотелось идти, я даже почувствовала, как напряглась его спина и сжались ягодицы, но мальчик не посмел ослушаться, подошел мелко-мелко, и Орлов открыл ящик стола, нашарил горсть липких конфет, и Феликс тут же подставил ладони лодочкой, но не плотной, потому что несколько конфет провалились в щель меж ладоней. Орлов внимательно посмотрел на Феликса, и Феликс воскликнул:

— Ой, упало!

Феликс поднял упавшие конфеты и всем показал их. Орлов заулыбался и закивал.

— Иди в комнату, «Спокойной ночи, малыши» сейчас будут, — сказал Орлов.

Феликс кивнул и тут же ушел.

— Готовый выращенный сын, — сказал Орлов, — и молодая жена с горячей…

— Орлов! — прикрикнула я.

— Эх ты, занебесная! — вздохнул Орлов. — Ничего же там нету!

— Я знаю, — еле слышно выдохнула я.

— Одна чернота бесконечности! — разозлился Орлов.

Я кивнула.

— Ну, а как мне-то прикажешь? Вот мне уже тридцать лет, еще тридцатник, и капут?

Я молчала.

— Отвечай! Ты обязана, Октябрина! Ты мне обязана отвечать! — заходился Орлов в душном гневе.

И тут я встала. Моя догадка блеснула с такой силой, что опалила мой мозг.

— Я кое о чем догадываюсь, — сказала я.

— Да это уж несомненно… — поник Орлов. — Ты всю жизнь догадываешься до чудес. Уж мне ли не знать!

— О нет, — возразила я. — Никакого чуда! Я пошла думать.

— Иди, — разрешил мне Орлов.

И я пошла сидеть на своей кровати, попрыгивать на пружинах, чтоб они тихо звенели, помогая мне думать об этих невероятно смуглых людях.

…Когда они нашли меня в синеве над бездной, еле теплую на бледно-розовом камне, они гортанно закричали, и кривая темная речь их вонзилась в небо, как ножи! Они кричали, что нашли меня и им нравится, что я живая. Они кричали и показывали на небо, а я поднимала глаза вслед за их руками — небо смотрело на нас, как на чужих. Тогда я кивала этим людям, что я все поняла, и закрывала глаза от ослепления. Эти люди стали заматывать меня в кислую козью шкуру. В которой было темно. И тепло.

Там было темно и тепло, и от козьей шкуры пахло козой, которая кормит людей всею собой. И коза несла меня внутри себя и укачивала, чтоб я не плакала, коза кормила меня теплом нутра своего и живою тьмою своею и укачивала меня в себе, чтобы я скорей забыла нестерпимую синеву.

И точно так же, как коза несла меня в себе, в своей живительной темноте, в то же самое время я несла в себе своего сына уже в моей собственной живительной темноте.

Потому что там, где нашли меня эти темнолицые люди, тепло жизни уже иссякло — выше была только пленка неба, а за нею…

(…Тот, кого я несла в двух живительных теплотах: в своей и в козьей — он потом все же проник за эту пленку неба…)

И всех нас — и козу, и меня, и того, кто был во мне, — несли эти темнолицые люди! Столько жизней сразу эти небольшие коренастые и темные люди унесли от гибельной синевы в живительный сумрак земляной долины…

Нет, нет, нет, они неспроста такие темные! Ведь если б была возможна жизнь в этой синеве, на этих острых бледных камнях среди прозрачных ветров и бездн, то и люди эти были бы светлыми, прозрачными, легкими и длинными. Как ангелы, которых не бывает (доказано Юрой!) и которых человек выдумал от тоски своей по доброте, любви и жизни бесконечной.

Еще долго я прыгала на кровати, и звон пружин подсказывал мне верные мысли. Кое-какие догадки… кое-какие догадки мелькали вокруг… Всплывала почему-то алая кофта Феликса… алая кофта Феликса лилась и дрожала, как что-то живое…

И я не заметила, как возникла Фаина. Я подняла глаза в задумчивости, а предо мною на моем коврике стояла Фаина, вся мокрая. Она была в моем халате, который я отложила постирать, и она тяжело дышала, а халат расходился у нее на груди.

— Я была в Моссовете, — сказала хриплая Фаина. — Депутат мне сказал, что скоро выкинет тебя насовсем!

— Депутат меня не знает, — кротко возразила я Фаине.

— Я ему рассказала! — и Фаина узко, нехорошо улыбнулась.

Тогда я спросила, куда меня выкинет депутат? Фаина задумалась. Взгляд ее масляно-черных глаз внимательно обшарил мою комнату и уперся в сияющее лицо сына моего, Гагарина.

— Туда!! — крикнула Фаина хрипло и страшно. И захохотала.

Палец ее, как нож, был наставлен прямо в лоб моего звездолетчика. Я оцепенела от страха. Я смотрела на эту небольшую, крепкую, смуглую женщину, от которой даже на расстоянии пахло моим потом, ведь халат был давно не стиран. Эта женщина стояла и вытирала свои мокрые черные с жирным отливом волосы мокрым серым полотенцем, и губы ее шевелились. Она мне что-то говорила. Желто-масляное тело Фаины виднелось в дырах моего халата. Темное, смуглое тело. И кислый запах козьей шкуры всплыл в памяти…

— Но туда нельзя! — воскликнула я. — Ты же знаешь это.

Но Фаина не слушала меня. Она кричала, хохотала, ругалась, прыгала и даже плясала на моем бледно-розовом коврике. Она крепко хлопала себя по бедрам, приседала и выла, мотая волосами по полу: ее депутат был с нею в сговоре, и они собирались выкинуть меня в черноту бесконечности, в грозное «ау» космоса; туда, где уже сгорел один человек — мой занебесный мальчик, сын мой, Гагарин.

Тогда я встала с кровати и подняла руку вверх — это был знак, чтобы Фаина замолчала. Она замолчала, сжавшись и отступив назад. И тогда я отчетливо, ясно, чтобы она поняла меня, выговорила:

— Туда нельзя. Там нет жизни. Ты это знаешь, как никто!

Фаина подпрыгнула и стала кричать одно и то же:

— Ой, я не могу! Ой, я умру от смеха!

Но я вновь подняла руку, и она вновь сжалась в ожидании.

— Передай депутату, — сказала я, — что Юра доказал: жизнь есть только на Земле. Выкидывать меня за небо — подсудное дело.

Фаина насторожилась и посмотрела на меня исподлобья. Потом она прикусила палец и стала думать, не спуская с меня своих небольших тревожных глаз.

Продумав свои мысли, Фаина сказала:

— Тогда ты не говори, чтобы Орлов не женился на мне. Если ты будешь так говорить, я тебя отсюда выкину, потому что у меня ребенок.

— Феликс не ребенок, — ответила я машинально и сама в удивлении подняла брови: что это я такое сказала?

Фаина открыла рот, набирая воздуху для крика, но я показала ей рукой на дверь, и ей пришлось удалиться.

Как только она ушла, я прыгнула к двери и быстренько заперла ее на ключ. Потом я схватилась за голову и сказала: «Ну, голова моя, ну что ты надумала? Ну, скорее же!»

Где-то далеко, на кухне, закричала Фаина, закричал Орлов. Как из дальних-дальних миров кричали они… Я должна была догадаться, мысль была близко, она дразнила мой мозг и уходила на дно… Даже когда Орлов и Фаина стали биться в мою дверь, я не отзывалась — мне нельзя мешать! Я подняла руку вверх, и даже через дверь они догадались замолчать. А я все сидела, все думала.

…Сын мой, Гагарин, подплывал из печальной невесомости к самому стеклу… Он смотрел на меня, но ничем не мог мне помочь, мой занебесный мальчик. Я только гладила стекло, надеясь, что тепло ладони хоть чуть-чуть пройдет через неумолимое стекло и согреет моего звездного мальчика…

Я догадалась, что Фаина много врет. Ее просто не пустят к такому важному человеку, как депутат, потому что она бродяжка. Я даже догадывалась, что Фаина не работает в «Комсомольской правде», потому что она не очень грамотная на вид. Но я понимала, зачем она все это врет. Что-то отнесло ее от смуглых соплеменников (или она прогнана ими за что-то), и теперь страх смерти гонит Фаину бродяжничать и врать про свою дружбу с сильными людьми и редакциями города Москвы. Ей хочется жить, жить, как и всем живым существам планеты Земля, но она не знает, как выжить, и бродит, вря про депутатов и редакции. Я вспомнила, как в халате мелькнула испитая грудь Фаины. В этой груди может быть еще молоко. И это молоко Фаина носит под синим небом, ища уголка, чтоб родить еще одного крошечного Феликса и напоить его молоком. Но над головой Фаины одно только синее небо…

Я тихонечко-тихонечко подкралась к сыну моему, Юрию Гагарину, и прошептала ему:

— Исколотое тобой, Юра… Извини меня, Юра, но уже доказано, что твой корабль непоправимо пронзил синее небо, и в дырку льется сюда неумолимый яд бесконечности. Видишь, эта Фаина хотела выкинуть меня в космос, а он сам капает ей на башку… и на голову депутата… и на все живые головы планеты Земля. Вот что ты наделал, Юра!

И он едва-едва прошептал мне:

— Я знаю, мама, — и еще: — Мы же договаривались не говорить об этом…

Да, мы договаривались, но эта жалкая грудь Фаины, которую она пытается спрятать в мой рваный халат. Но бесконечность космоса сжигает молоко и сквозь халат. И опять накатила на меня тоска бесконечности. И опять сдавила грудь мою печаль о всех живых, обреченных на гибель… благодаря сыну моему, Юрию Гагарину. В него, в его лоб указала мне Фаина, пожелав мне гибели! Бедный, бедный мой занебесный мальчик! Тобою пугают мать твою. И матери твоей нечем ответить пугающим ее.

И я перестала прыгать на кровати, перестала думать. Я легла на кровать без мыслей, чтобы слезы струились из глаз моих на подушку мою. Чтобы моя жалость вытекала из груди и грудь стала легкая и пустая, и я смогла бы уснуть до нового утра.

Я сказала себе: «Октябрина, усни до нового утра, а ночью слезы жалости вытекут и, может быть, откроется тебе наконец догадка, которая то блеснет, то уйдет на дно сознания… то блеснет жаркой вспышкой, опалив напряженный мозг, то уйдет жаркой вспышкой… жаркой… Но в центре Земли, в самом ее сердце пылает нестерпимо жаркое сердце, жарче красной кофты Феликса, и там никогда не будет холода бесконечности! Там, рядом с живительным сердцем родимой Земли, и есть жизнь бесконечная. Как козья шкура, она укрывает все теплое и дрожащее, и убаюкивает, и укачивает, и лелеет жизнь всех живых существ! Всех! Всех, кто живой! Потому что их жалко!»

Я вскочила с кровати и подбежала к портрету Юры, Я легонько постучала по стеклу.

— Что, мама? — сказал Юра.

— Юра, знаешь ли ты хоть что-нибудь про обратных людей?

Он долго молчал, сын мой, Гагарин, мне даже показалось, что он хочет опустить глаза, просто он не мот этого сделать, скованный бесконечностью.

— Юра, тех, которые искали пути в жизни в обратную сторону. В отличие от тебя, посланного за небеса.

Но он опять не отвечал мне — первый занебесный человек мира.

— Юра, тех, кто нашел место для бесконечной жизни. У самого жаркого сердца Земли! Они потому и смуглые, что живут в самом сердце Земли. Они живут в самом источнике жизни.

— Я не знаю таких, — еле слышно прошептал мне он.

И я поняла, что он лжет! Но зачем?!

— Юра, ведь это ты пустил в раны неба яд космоса, и это ты обрек Землю на медленную гибель! Юра, не запирайся, я мать твоя!

И он не смог солгать, мой мальчик.

Он сказал мне:

— Нужен корабль.

— Так, так, так! Говори, Юра! Корабль!

— Нужно следить, чтоб двигатель работал и сопла его били пламенем… — прошептал звездолетчик.

— Но где корабль?!

Но он мне больше не отвечал. Как я ни умоляла его, как я ни падала на колени, ни вздымала руки к нему во имя всего живого, моля его о корабле, он не отвечал, где корабль, он сиял белоснежной улыбкой молчания.

— Юра, Юра… — я провела розой по стеклу его. — Юра, но погибель капает на Землю, космос пожрет единственную каплю жизни, что есть во Вселенной. Ах, Юра!

Только тихий вздох раздался за стеклом… только белоснежная улыбка молчания. Я поставила розу в воду.

И опять пронесся вздох — облегчения. Или мне показалось?

Я впилась глазами в синие, прямые глаза моего сына. Он улыбался мне сквозь стекло. Я вынула розу… поставила ее обратно… еле слышный вздох сквозь оскаленные в улыбке зубы… Роза?

Огненно-алая невянущая роза? Я тихонечко вынула ее из узенькой вазочки и стала смотреть в самую глубь ее, туда, где закрученные лепестки так туго спеленаты, что ясно — в сердцевине под ними и есть самый жар жизни, питающий невянущий цветок. Огненная роза… огненная роза… Я стала ходить по комнате. Прыганье на кровати мне больше не помогало. Здесь нужно было движение, не стесненное ничем, вольное движение. Я ходила по комнате крупными шагами и умоляла красную розу помочь мне!

Безусловно, те смуглые люди, спасшие меня из синевы, знают путь к сердцу Земли — там они живут. Но как мне-то, мне-то проникнуть туда? Как проникнуть всему живому, обреченному на медленную смерть под небом, которое вот-вот прорвется, и хлынет сюда бездушие, безвоздушие и бессветие жадного космоса?.. и я поглядела на портрет и ахнула. Он совсем помертвел. Он стал плоский, как фотография из «Огонька», обрамленная в стекло.

Как будто это и не мой сын! Без розы он потерял питание жизни своей! Без розы… жаркой… алой… огневой… как жаркая магма-мама жизни… Роза! Она — брызга от магмы!

— Ты знал это?! — крикнула я Гагарину.

Он знал, знал, он питался этой каплей магмы, случайно попавшей сюда, на поверхность, он жил только ею и ничего не говорил нам — остальным! О, я вся окаменела от гнева!

— Ты! Ради одной своей жизни! Когда вся земля стонет в медленном умирании! Сам же и пронзил, сам же и спасаешься! О, какой же ты сын мне? Нет! Отрекаюсь!!! — крикнула я страшно.

Я схватила портрет, зазвеневший от боли, и бросила его не жалея, и топтала ногами, пока он не стал пылью, острой звездной пылью… как и положено ему, этому Юрию Гагарину!

Но роза? Как она откроет нам путь к спасению? Роза алая, как кровь… капля живительной магмы… дальняя родственница Феликсовой кофты… «Кармен»… кофты цвета раскаленной магмы…

Роза плюс Феликс… Феликс плюс кофта… Роза плюс кофта, плюс Феликс — «Кармен»! Слившись, они и будут — корабль! «Кармен» бьет пламенем и опускает нас в глубины… к источнику жизни бесконечной! Как же просто! Как просто! Роза плюс Феликс!

Но надо успокоиться, чтоб не напугать их. Для их же блага надо успокоиться и слукавить.

Я взяла розу и без сожаления оглядела комнату свою. Здесь прошла моя жизнь. Здесь лелеяла я память о герое, первом занебесном человеке… здесь я растоптала лицо его в звездную пыль… отсюда я поведу всех живых к жизни бесконечной, где ни одна капля занебесной бесконечности не капнет на нас. Я поведу их внутрь Земли. И я шагнула в кухню.

Орлов глухо охнул, но я сказала:

— Внимание!

Орлов крикнул:

— Октябрина! Октябрина!

Я подняла руку. Но Орлов крикнул мне через руку:

— Октябрина, прошу тебя! Ну, прошу тебя!

Итак, я сказала:

— Внимание! Всем приготовиться! Уходим под землю!

Фаина вдруг хрипло захохотала.

А Орлов ни с того ни с сего крикнул ей:

— Заткнись, она все-таки моя мать!

Я кивнула. Он понял меня. Да, я теперь мать всем им, всем людям, которых я спасу, уведу их к источнику жизни — в сердце Земли.

По лицу Орлова текли слезы.

Я сказала твердо и громко:

— Орлов! Времени нет совсем! Приготовьтесь! Двигатель запущен, из сопел бьет пламя!

— Юра! Юра! Свяжи ее! — завизжала Фаина.

Но я резко повернулась к Феликсу. Он стоял, подняв лицо ко мне, он сжимал мою лапшу в кулаке, и волосы его, безвольнее водяной травы, огибали одутловатое лицо, замерзшие ключицы, грудь и бедра. Но масляно-черные глаза были внимательны и остры. Потому что он был обратный мальчик, и он понимал, что он — корабль.

И я выхватила свою розу из-за спины и бросила ему в самую грудь.

Я крикнула ему:

— На тебе розу, «Кармен»!

И в тот же миг заостренный стебель розы вонзился в грудь ему и врос. И в тот же миг магмическая кофта запылала и слилась с магмической розой. И в тот же миг магмическая грудь его раскрылась алым и жарким нутром своим. И с этого момента он был уже корабль. Я стала громко отсчитывать секунды: «Раз! Два!..» На счете «три» все должны были схватиться за Феликса, потому что сопла его уже забили пламенем, а моторы взревели, и он стал ввинчиваться в Землю. И я крикнула: «Три!» И все мы бросились к нему и схватились за него, а Земля наконец со стоном раскрылась, впуская нас в горячие родимые недра, и мы стали опускаться к самому сердцу ее, радостно пылающему нам навстречу.

Мы опускались с бешеной скоростью, и корабль наш «Кармен» сгорал от трения, но мы были уже близко, близко, близко…

И Земля сомкнулась над нами, укрыла нас навсегда от смерти и гибели.

1992

Печаль отца моего

В наше страшное время молодой рабочий Виктор любил своего единственного сына. Теплое темя и внимательные глаза особой младенческой синевы — четырехлетний простой ребенок. Виктор темным утром брал Костю за ручку и уводил его в детский садик, скрипя снегом. Не расставаться было нельзя. Виктор шел на завод тяжело работать. Снег синевато скрипел, из садика пахло кофейным напитком с молоком, из яркого окошка внимательно смотрел Костя, терял в утренней тьме огромного отца. Адский завод ждал отца-рабочего грубо махать руками, колотить по железу, рвать рот криками. (Виктор был бригадир.)

До Кости Виктор жил, как не жил, и ему было не одиноко. Но родился мальчик, и у человека в душе открылся провал. Мир светлый и щебечущий, а внутри мира оказался сильный, молодой Виктор с младенцем на руках.

Рабочий заискивал и угрожал миру, но власти отцу не прибавилось, и он не знал, погибнет ли нечаянно его ребенок или станет расти и жить. Мир ведь радовался, когда Кости еще и не было, об этом не хотелось думать, но все время думалось. Единственное — отец возненавидел завод. Завод был груб, воинственно бездушен, он был черный и красный. Завод стал нестерпим для человека, измученного любовью.

Виктор был резковат с сыном, потому что объятием мог нечаянно раздавить его маленькое тельце. От слабости и мягкости этого тельца Виктор беспрестанно горевал. Виктор боксировал с сыном, отталкивая младенца подальше от смертельного объятия. Глядел на свои черные руки, пальцы плохо сгибались от жизни с грубыми предметами. Виктор боксировал, показывал приемы, разучивал песни. Ребенок обожал отца, вяло подыгрывал этой физкультуре, внимательно смотрел синими глазами. Виктор опускал глаза. Он догадывался, что так жить невозможно, должно быть что-то, что их с ребенком уравновесит. Он не замечал печали своего мальчика. А ребенок не понимал своей печали, он только видел, что отец печалит его, маленького. Как город Чапаевск в пассажирской ночи — так горел Виктор. И в печали глядел пассажир на гневящие небо пламена едких труб. Город — испуг… комсомольско-промышленное одиночество в снежных степях.

Вспомнив чужой, напугавший его город, он подумал про вокзал и дорогу, подумал о море. Оно на земле измученных городов и черных дырявых селений — есть оно. Оно уравновешивает всех, оно больше, глаже всех, и оно прекрасно.

Костя визжал и плескался на краю бездны. Виктор, счастливый, входил по грудь, внося Костю в высокую воду, играл им, как маленькой рыбкой, радостный и уверенный в себе, — вода вернула нежданную легкость движениям, большая, она напомнила о молоке и времени, оберегая младенца, разрешила играть с ним от всей души.

Виктор представил сына морским офицером в белом кителе и повез мальчика на экскурсию в Севастополь. В местах битв усталый ребенок засыпал на руках, но это было неважно — он присутствовал здесь, а отец смотрел за него прямыми серыми глазами на пушки и корабли.

Легкость жизни вернулась к Виктору от простора, ветра и белых кораблей.

В дельфинарии репродуктор любовно рассказал о таинственных свойствах дельфинов. Как в древности, прельстясь солнцем и клейкими листочками, они вышли из воды, но сухая жизнь была напоена страданием борьбы, и они вернулись в млечную воду, решили не развиваться, решили плескаться и играть навеки. Малыш не мог еще понимать, но Виктор жадно впитывал за него рассказы о чудесах жизни, счастливыми глазами следил за двумя дельфинами, кружившими в бассейне. Умницы, уму предпочли игру они, борьбе — ласку и таинственную нежность к людям, проживающим на суше в борьбе и уме. Дельфины похожи были на радость. Старший Джонни был талантлив и смел. Младший, Лилипут Федорыч, был непослушен и мил. Девушка с голыми ногами командовала с белой тумбочки. Всем было завидно, что она трогает дельфинов. Умненький Джонни ловко ловил мячики, а Лилипут Федорыч путал, смешил, часто убегал на дно. Мальчик был потрясен дельфинами, и никто не замечал, что дельфинам немножко жалко нас, людей.

— Сынка, это не рыбы, — пояснил Виктор. — Они, как мы, кормят детей молоком.

— Куда же Федорыч утопает?! — разволновался малыш.

— Они в воде тысячи лет, они уходят на дно, когда захотят!

А репродуктор вдруг подхватил эту мысль и сказал:

— Лилипут Федорыч часто опускается на дно загона. Мы недавно подселили туда новых и разных жильцов, и он уходит проведывать их и посмотреть, как они себя чувствуют.

Мальчик изумленно взглянул на отца и впился синим взглядом в миловидную воду.

После дельфинария вновь гуляли по городу.

Белый Севастополь сиял победами, и Виктору было счастливо на душе от русской славы. Он поднимал своего малыша высоко, к самым ногам гранитных адмиралов.

— Сынка, стань, как Нахимов! — крикнул он грозно и весело.

Вокруг даже засмеялись от нескрываемой простоты его чувств.

Младенец, переполненный горячим солнцем, смотрел сонно и нежно. Он тихо смеялся от своего папы и просил попить.

Костя увидел стакан с минеральной водой и поразился, как пузырьки с самого дна летят и дрожат. Попил и немного поплакал. И тихонько уснул.

В автобусе Виктор следил, чтобы солнце не падало на лицо спящего. Насильно удерживал в себе севастопольскую легкость, но все равно думал: «Нехорошо, что ты оставляешь меня одного, сынок». Сам понимал, что это его ребенок устал и уснул, и в отчаянии думал про веселое: как они с сынком будут рыбачить, строгать ножиком, — но оставался невозможно один, а спящий ребенок жесток и независим в тайне своей отдельной жизни.

До самой Чайной Горки спал сын, а отец нес его, не будя. Там внес в темный сад, пробрался к своему сарайчику по бледной дорожке и заснувшего в Севастополе уложил в кровать у окна, где черный садовый воздух был близко к лицу. А сам долго не спал, курил на лавочке, слушал, как в темноте падают яблоки.

«Ну что моя печаль? Ну что она? Что ее утолит?»

Хозяйский пес пришел с одышкой и лег рядом. Яблоки падали. Сладкая Ялта была нежна. Кто-то придумал, чтобы жизнь кончалась, и это было невыносимо, раз в мире есть сынок.

Утром ребенок не захотел просыпаться. К полудню Виктор бегал по Чайной Горке, сшибал цветы, что он такой дурак — не понял, переутомил поездкой малыша.

Вечером Виктора связали.

— Это случается по разным причинам, — сказали врачи. — В частности, человек может уснуть от непосильного потрясения. Душа, боясь окончательной, смертельной гибели, уходит в сон, как бы чуть-чуть в сторону от жизни за то, что здесь ее чуть не убили. Вспомните потрясение своего ребенка.

— Но когда? — горевал почерневший отец. — Не было!

Или я не берег! Или эти четыре годика жизни сами были таким потрясением, пока младенец не решился сам себя спасти и уйти в глубинный, донный сон?

— Мы отказываемся, — сказали врачи. — Мы сделали все, что могли. Добудиться нельзя. Он может спать и год, и десять лет, он не будет меняться, расти, будет сохранять свои четыре внешние года до пробуждения.

От ярости Виктор изрезал себя, жить отказался. Но не умер. И более того — стал дорожить своей жизнью. Ему объяснили, что связь не потеряна. Что он своим родным голосом может удерживать ребенка рядом с собой.

Он стал читать сыну сказки всего земного шара, всех народов мира, всех веков человеческого времени, погружаясь в тугое время все глубже и глубже, пока сказки не кончились, а народы стали мало говорить, а потом совсем замолчали в чистом, не резанном никакими измерениями времени. Но Виктор не вынес такого огромного безмолвия в просто времени первых людей, он вынырнул обратно и стал сплетать сказки сам.


Сына, вот идет жизнь. Весело в мире. Пацаны подросли. Листочки клейкие. Мы с тобой остаемся, как были. Сына, нам с тобой выпала чудная доля, я теперь уж не знаю, плохо оно или нет. Когда у тебя ресницы немного дрожат, я уже знаю — это твоя душа подходит близко, к самому краю, и сквозь твое тоненькое лицо я ее немножечко вижу. Жизнь летит, и листочки клейкие. Горя совсем не осталось. Подступает что-то другое. Сильнее и ярче, чем счастье. Мы с тобой будем там первыми: ты и твой папка.


Вольно-вольно в глубинах прохладных играть. Без жадности, почти без любви, в провале глубинного сна плавать, только голос твой огорчает, заставляет подниматься, выныривать, глотать чужой горячий воздух твой, но так вольно в глубинах прохладных играть… но только голос твой… но так вольно-вольно играть в глубине… но только голос твой… но в глубине… но голос твой…

1989

Что-то откроется

Петров мчался по горячей улице. Его слегка поташнивало — сначала самолет, потом автобус из аэропорта. Рубашка на Петрове намокла — он мчался так, как будто опаздывает. «Я опаздываю на самолет!» — услужливо мелькнуло в мозгу.

Нет, друг, ты только что с самолета. Ты никуда не опаздываешь. В этом городе тебе некуда опоздать. Тогда куда же я так бегу?

Но Петров, наоборот, мчался все быстрее, так что уже начал немного задыхаться, и к тому же он все время смотрел вниз, под ноги.

Петров мчался и смотрел под ноги, его поташнивало, а в голове его моталась мысль, что всего этого не может быть.

Нужен смысл. Смысл — это все равно что план. Или адрес. Тогда — могилы! «Ура! Я приехал навестить могилы!» Вот адрес и смысл. Нет, все-таки немного не так. Могилу трудно передвинуть. А адрес можно. Но, с другой стороны, живого человека можно потерять, а мертвого уже никогда, мертвый не меняет могилу, а живой — запросто. Мертвый, когда умрет, то со временем либо проясняется, приживляется к вашему сердцу, или же, наоборот, — стирается бесследно. Других вариантов не бывает.

В том-то и дело, что этого не может быть. Петров так и не смог свернуть на остановку 24-го автобуса, который шел на кладбище. Петров как взял разбег от автовокзала, так и мчался вперед, по Красному проспекту, и сердце Петрова бешено колотилось.

Впрочем, походка у него была вполне деловая. Можно было подумать, что это житель города спешит по делам…

Нельзя. Неуловимый налет столичной жизни за пятнадцать лет въелся, поди… Да нет, можно, можно принять тебя за жителя этого города! Но даже если нет, никто не смотрит! В любом случае — можно — нельзя ли — никто на тебя не смотрит! Но я же чувствую! Что ты чувствуешь?

Петров чувствовал, что его как-то слишком видно. Как он мчится по прямому Красному проспекту, и что он только что приехал, и все остальное.

Я приехал. Я почувствовал себя плохо в Москве. Я взял отпуск и приехал. Зачем? Я всегда сюда приезжал! Всегда летом в отпуск, сначала на каникулы, потом в отпуск я сюда приезжал. Ты здесь не был пять лет. Да, правильно. Ровные пять лет без всякой мысли об этом городе. Но до этого я всегда приезжал на каникулы, каждый год. А потом в отпуск. Но пять лет здесь ты не был. Мне стало не к кому приезжать. Тогда кто же на тебя смотрит? Дома. Город. Это он смотрит. И ты его боишься? Да, я его боюсь. Да, я его боялся раньше, всегда, когда родители были живы. Ты знал, что все они постепенно умрут. Ты знал — они крепятся, влачась сквозь длинные зимы, пока ты далеко в Москве. Кто-нибудь умирал, когда ты приезжал. Каждый год город встречал тебя смертью. Ты даже по-своему привык к этому. На подъезде к городу что-то в тебе замирало, и ты въезжал в его широкие ворота с каменным сердцем и глухим лицом. Пять лет назад умер твой последний человек этого города. На тебя никто не смотрит. Не только ты постепенно отрывался от города, но и город тебя выталкивал, как занозу. Разве что могилы. Что могилы? Они, может быть, смотрят. Вряд ли. Вряд ли. Я другой. Я помню по-другому. Я помню маму и папу не так, что где-то могилы, заброшены, заросли, оградки повалились. Я глубоко убежден, что они оба во мне. Когда надо, я их вспоминаю. Я их помню с любовью и со смирением. С чем? С любовью. Нет, второе — с чем? Бессмертных людей пока что не бывает, я помню об этом. Тогда от чего ты бежишь? Кто «ты»? А! С кем ты говоришь? Ты один. Хорошо, пусть я один, но ты знаешь, от чего я бегу. Кто — я? Ты — город. От чего? От чего ты бежишь? Я могу кого-нибудь встретить. Ну и что? Кто-нибудь может окликнуть меня. Ну и что? Как это что? Я не знаю — что! Что! Что! Я боюсь с кем-нибудь встретиться. Да, это правда. Да, это правда, это правда! Да, это правда, ты приехал, чтоб встретиться! Нет, не так! В Москве мне было очень плохо. У меня начались какие-то припадки, и я не хочу, чтоб их было заметно. Я должен быть здоров, но эти припадки, их очень трудно скрыть. Как они выглядят?! Ты!! Ты не посмеешь заставить меня! Покажи.

И Петров оборвал сей бег так круто, что чуть не отлетел назад. Да и впрямь — дальше бежать было некуда: проспект перекрыт бетонной стеной. «Строится метро», — вспомнил Петров. Он стоял возле ТЮЗа, а налево был сквер. Петров уже захотел свернуть на сквер, посидеть немножко, и стал переходить проспект, и, торопясь окунуться в зеленый сумрак теней и света, птичьих звонов и теплой дремы, неосторожно поднял глаза (чтоб скорее сквер увидеть, деревья!), и ослеплен был Петров в тот же миг. Только и успел увидеть, как качнулось навстречу недоступной зеленью, и ослеп, оглох Петров. Если б в рюмку наливали вина, но слабая рука не удержала бы бутыль — качнула — и рюмка захлебнулась бы тугим потоком, — так и Петров — он только и смог, что схватиться за грудь, зашататься и выдавить из побледневших губ хриплый стон.

Это чувство уже несколько раз являлось Петрову. Каждый раз оно как бы отрывало у него кусок сердца. Но главное было даже не это. Главным было то, что Петров знал: никто не должен знать о чувстве, никто не должен видеть Петрова в эти минуты, никто не должен застать его в таком виде. На вид он был простой серый смазливый инженер из столицы, почти мальчик (таков стиль). Петров курил хорошие сигареты, получал 200 рублей, имел однокомнатную квартиру на Филевском парке, стригся по последней моде — именно вслед за чувством приходила вся эта информация в таком порядке, словно Петров боялся забыть, что он Петров. Но мало этого, он как раз раздваивался — так отчетливо он видел себя со стороны — в том месте, в ту минуту и в той позе, где застигло его чувство. Он как бы жалел себя. «Как меня корчит, — думал он. — Ох, какой же я субтильненький, и одежонка эта фирмовая, дрянь, надо сказать, бьешься, бьешься, гробишь деньги, а на кой черт? Джинсы, как клещи, — ни встать, ни сесть, только и думай, чтоб молния не разъехалась. Какой я маленький… А какой я буду в гробу? Вот черт!» Вот примерно в таком порядке текли мысли параллельно чувству, для которого Петров и впрямь был маленький, и он прекрасно знал это и защищался, как мог.

Петров стоял возле ТЮЗа, на проезжей части дороги, он был очень бледен, правая рука его судорожно стискивала рубашку, словно он боялся, что рубашка прирастет к телу. Петров заставил себя опустить руку и улыбнуться. «Хоть бы узнать, что это? — тоскливо подумал Петров. — То ли припадки, то ли что. Ведь ничего не болит. И в то же время болит».

Петров побрел на сквер. Он пересек Красный проспект, с отвращением отметив, что тот перекрыт стеной из бетона. Это было неприятно, но неприятнее всего было то, что Петров зачем-то сюда приехал. Теперь нужно доставать билет, ночевать ему негде, пойти ему некуда.

«У меня эти припадки с января месяца, — подумал Петров, — было четыре, это пятый. Я не знаю, что со мной. Я должен поехать в кассу, купить билет в Москву, там пойти к невропатологу… для начала. Я пока не буду ругать себя за то, что явился сюда, — возможно, это имеет отношение к припадкам. Лучше просто вообще не думать пока. Какого черта я вообще сюда явился? Однако ситуация преподлейшая. Выбираться-то отсюда надо. Да и поесть надо. Жрать-то тут нечего. Это мы помним. Это мы очень хорошо помним».

Разумеется, только снаружи, издалека, сквер был прежним. Внутри он был другой.

«Это что же они сделали? — подумал Петров в удивлении. — Выдрали густые аллеи и посадили в том же порядке какой-то дохлятины. Они не привились. Даже, видно, посохли все».

Петров озадаченно разглядывал чахлые деревца, но потом понял, что это тоже имеет какое-то отношение к строительству метро. И потерял к ним интерес. Но ему уже расхотелось садиться на скамейку и есть расхотелось. Ему хотелось теперь скорее поехать в аэропорт и купить билет в Москву.

Самые любимые аллеи Петрова были уничтожены, залиты асфальтом или засажены тощими, еще неживыми деревьями. Жалко было эти чахлые деревца, потому что они здесь были бессмысленны на месте выдранных кленов. Те клены могли бы сейчас плескать полновесными кронами, освежая зной, но вместо них молодые и мертвые, обожженные зноем новые посадки.

И Петров как-то понял, что нужно осмотреть город или хотя бы съездить на кладбище, потому что больше он сюда не приедет. Во всяком случае, что-нибудь сделать нужно, иначе эта поездка станет мучить Петрова своей загадочной бессмысленностью.

«Можно сходить в школу, где я учился, — подумал Петров. — Или в дом, где я жил».

Он побрел через сквер на Советскую улицу (там самое нарядное место города), легкая сеть путаных, острых, глубоких, горячих, тонких звуков прильнула к Петрову, и он, как маленький, как давно, как всегда, сбавил шаг у консерватории, поддаваясь упругой тяге этой сети, тайно ожидая, что все эти звуки сольются сейчас в один торжествующий главный аккорд. Петров вышел на сквер Водников. Молодые студентки сидели на скамейках. Они были по-прежнему молоды.

Разумеется, я все помню. Я здесь гулял. Я ходил в «Победу» на последний сеанс, а напротив кафе «Снежинка», туда я водил подружек. Разумеется, я помню все.

Петрову захотелось встретить кого-нибудь, но в этом городе встретить было некого.

Петров прошел сквер, пересек улицу Урицкого и свернул на улицу Ленина. Он почему-то шагал в сторону вокзала. Хотя он не заходил в дом, где когда-то жил, но все равно шел в этом направлении, и он шел так до кафе «Сибирячка», а потом свернул на улицу Революции и пошел значительно быстрее, причем в сторону, противоположную его бывшему дому, по улице, которая постепенно становилась все старее, новые дома сменялись черными деревянными срубами начала века и в угрюмых зарослях пыльной сирени глухо поблескивали своими окнами.

Что это такое? Что с тобой? За мной опять следят! Да кто же, кто? Ты! Ты! Я не знаю кто! Ты следишь за мной! Ну да, я слежу за тобой. Это я, я. Мне понравился твой припадок. Не смей! Это не припадок, но он мне понравился. Очень ловко.

Петров выбежал на пустырь. Старые дома посносили и уже расчистили площадь под новостройку. На пустыре, в самом центре, мочился мужчина. Он в упор поглядел на Петрова, а Петров в упор поглядел на него, сплюнул и побежал дальше.

Ублюдков, уродов, неполноценных придурков ты плодишь. Но мне же понравился, понравился твой припадок. Тебя надо уничтожить. Я же сказал, ты здорово это изобразил.

Петров шел по дорожке, вымощенной кирпичом. Кое-где выглядывали горбатые, гладкие корни, но ни деревьев от этих корней, ни домов, куда бы вела дорожка, не было. Петров повернул назад, с отвращением думая про пустырь. К счастью, мужика уже не было. Плоский, белесый от зноя пустырь с рваными кустами сирени, чудом уцелевшей после сноса. Тяжелые гроздья бледных цветов упруго торчали на ветках. Петров вышел на середину пустыря, где только что стоял мужик.

Наберись наконец мужества и скажи себе, что это не припадок. Здесь, в центре пустыря, Петров особенно ощущал, что за ним следят. Но стоя вот так, открыто, беззащитно, он немного успокоился.

Пусть за мной следят, но я стою так открыто, что видно — за мной не надо следить. Ты неправильно подумал. Ты хотел подумать другое. А ты только и умеешь, что в центре пустыря поссать, подумаешь, доблесть. Ты хотел подумать не это. Назови своим именем. Скажи так: я сам придумал себе припадок, чтобы… Чтобы что?! Я ничего не придумывал. Чтобы приехать ко мне, сюда, ко мне.

Петров решил, что не может больше стоять тут, он побежал дальше, вновь вернулся на центральные улицы, вернее, на глухие проулки, примыкавшие к этим стенам. Вернее, на один проулок, особенно глубоко зарывшийся в сирень.

У тебя здесь больше никого нет, ты свободен, понимаешь, ты свободен. Наконец. Ты теперь можешь не бояться никого, ничьих слез, ничьих разбитых материнских сердец. Ты теперь можешь, можешь, можешь. Ты ведь ждал этого? Ты дождался — здесь больше никого нет у тебя. Только я.

Петров с размаху налетел на кого-то и отскочил, оглушенный. Прохожий тоже стал. Петров заметил его боковым зрением — человек остановился и смотрит на него. Петров скорее удивился, что так больно ушибся обо что-то (об кого-то). В этом городе он еще ни к чему не прикоснулся, только глазами.

(Но я до последнего мига боролся, я опускал глаза. Я не прикасался к тебе до последнего!)

И вот наконец всей грудью о живого человека этого города, значит, все это так и есть. Он действительно сюда приехал. Все происходит в реальности.

Петров буркнул извинение и хотел двинуться дальше, но человек потянулся к нему, и Петрову пришлось поднять на него глаза.

Петров даже засмеялся. Он затряс головой к зажмурился, чтоб задавить внезапно выступившие слезы. Сергей отозвался ему своим смехом. Как всегда. Всем лицом с непомерной готовностью. Словно веря, что этот его смех приносит радость.

Кровь вернулась. Петров больше не был пуст, как миг назад, когда увидел перед собой Сергея, кровь зашумела в голове.

— Ну, здравствуй, — пропел Петров, разводя руками, как бы боясь упасть, а на самом деле охватывая непомерность события. Сергей только кивнул ему, смеясь, слепя победным ликующим светом светлых глаз.

— Ну дела, — выдавил Петров, все-таки еще немножко задыхаясь от неожиданности.

И уже думал: «Как быть? Что сказать? Что сделать?»

Ситуация была изящной, странной, авантюрной, а Петров, как всегда, неизящно, тяжело и глухо отреагировал.

А ведь сейчас, а Петров это понимал, ему дан единственный шанс, когда он может показать себя новым. Целый вихрь блестящих фраз, реплик пронесся в голове Петрова.

«Как он попал сюда из Москвы — я не спрошу. Ради кого приехал? Не спрошу, это неоригинально. Это то редкое совпадение, которое плоско будет отметить словесно. Как-нибудь, да попал. Итак ясно, что не из-за меня. Тяжеловесно, тяжеловесно. Не нужно так вгрызаться в события. И молчать тоже не нужно, потому что он сам молчит, нужно, наоборот, заговорить, и так я его всю жизнь оттеняю собой».

— Ну дела, — безнадежно повторил Петров.

Нежное, испитое, небесно-красивое лицо Сергея было зыбким от плескавшегося в нем счастливого смеха. Зеленоватые блики дрожали на его лице. Тени листьев и плеск смеха.

И Петров привычно почувствовал себя червяком. Он не умел так долго, так плотно отдаваться ощущениям — радости, радости, радости. Он иссякал и становился червяком. Он уставал в Москве от пьянок и гульбы, он боялся тяжелых, распаренных вином женщин с их тупыми горячими глазами. Он не умел бешено врываться в них с отчаянной жадностью к жизни, к ней, к одной. Он так мог умереть. Ему нужны были передышки скуки и покоя, он потому и разошелся с Сергеем…

О, Петров даже подпрыгнул! Он вновь рассмеялся и сам почувствовал — молодость, лето и приключения. Его лицо стало таким же светлым, дурашливым и легким. Он ведь разошелся с Сергеем в январе! И он совершенно забыл об этом! Вот сейчас он удивлен, ошеломлен встречей, да, можно сказать, потрясен, но он не помнит, что разошелся с ним в январе. Это совершенно вылетело у него из головы — целых полгода! Он, Петров, не заметил, что прошло полгода!

Волна нежности наконец захлестнула Петрова. Да, она меня захлестнула, почти слезами брызнула из моих воспаленных глаз. Я не знал, что этот баловень, этот столичный князь со всей его щедростью, простодушием, он умеет лишь чаровать, как бабочка, это все, что он умеет, я простил ему свою усталость и раздражение и попусту потраченные годы и простил ему всех этих шлюх, которых он уступал мне, и ночные безумства на летних пляжах, и тщеславие, обморозившее все его чувства и крошечный ум. Потому что я забыл его. С января месяца.

«Да, пожалуй, мы гульнем, — решил Петров. — Уж Сережка-то это умеет». Злая радость всколыхнулась в нем, как всегда в преддверии пьяной бессмысленной траты жизненных сил, а сейчас еще более злая, потому что хлынули московские ощущения и вытеснили ужас и реальность города, и Петров, глядя на Сергея, твердо ощутил себя Петровым.

«Ну что ж, — Петров раздул ноздри, — пощупаем сибирские просторы?» И он, как хозяин этих просторов, упруго качнулся на носках, выбрасывая вперед руку и приглашая гостя следовать вперед. И гость Петрова последовал вперед, а сам Петров окаменел со своей протянутой рукой и раздутыми ноздрями, он окаменел (успел только крикнуть сам себе: «Гляди только в лицо!») и окаменело видел, как лицо его то опускается, то поднимается, но все время обращено к Петрову, немного озадаченное, потому что сам Петров окаменел на месте.

Что это? Что это за номер?!

Каким-то чудом Петров заставил себя опустить глаза, а когда снова поднял их, да, он увидел: это не Сергей.

Человек ждал, обернувшись к нему, но Петров отвернулся и побрел. Он уж не в силах был решить эту задачу. Он даже не извинился, ничего не стал объяснять.

— Ты че, Вов? — окликнули его.

И так же безвольно Петров вернулся на зов и встал перед хромым.

— Передумал, что ли? — спросили его.

— Солнце нагрело, — ответил Петров, терпеливо ожидая лишь разрешения уйти.

— А-а, — понимающе протянул хромой. — Это да, это у тебя всю дорогу так было.

Петров угрюмо кивнул, опустил глаза в землю, в ноги, в высокие ортопедические ботинки хромого.

«Зачем такое сходство?» — подумал Петров, и еще: «Этого не может быть».

— Ну че, идем что ли, а, Вов?

Петров зашагал рядом с хромым.

Да, но почему этот человек идет рядом со мной?

— Значит, ты теперь в столице нашей Родины, — мечтательно тянул калека, — это да, это вообще один шанс из ста. Только мечтать можно.

Но ты действительно, действительно рехнулся! Ты его знаешь! Но кто это?!

Хромой посмотрел на Петрова с тихой радостью. В светлых волосах хромого налип тополиный пух, прядь с этим глупым пухом лежала на высоком лбу, слегка влажном от жары, но казавшемся очень холодным из-за прозрачной бледности. И легкие брови, и густые рыжие ресницы не могли скрьггь этой голубизны истаявшего лица. Петров заставил себя не смотреть в это лицо.

— Да чего там, — буркнул Петров. — Ничего там хорошего нет. В Москве в этой.

Хромой испуганно рассмеялся, распахнул еще шире свои глаза и гордо откинул назад свою голову, потому что можно так устало и пренебрежительно говорить о Москве, в которой он сам никогда не побывает.

— А у нас, значит, такие дела… — начал хромой.

Петров его перебил. Петров решил, что лучше всего будет — выпить.

— Надо бы это… — намекнул Петров.

— Так мы и идем, — удивился хромой. Щеки его слегка порозовели. А Петров и сам удивился. Он не помнил, что приглашал хромого выпить. Он не мог этого сделать.

— Грамм по сто пятьдесят, — уточнил Петров.

— А хоть и по двести, — легко согласился калека.

— Беленькой, — сказал Петров.

— Беленькой, — согласился калека, только чуть-чуть помедлив.

— Не жарковато ли? — хихикнул Петров. — Для водочки-то? Погодка, а?

— Я, как ты, — согласился калека, — а мы в скверик зайдем, в тенек.

— А не попрут? — беспокоился Петров. — Среди бела дня-то?

— А че такого? — задирался калека. — А вообще, можно в «стекляшку» у банка. Там на разлив дают. Нам еще лучше.

— Так там стоячка, — тянул Петров, — сидеть негде.

— А вообще, че это мы! — озаренно крикнул калека. — Идем ко мне, Вов, мы ж почти возле дома стояли. Я ж там так и живу! Картошки нажарим? Я так и подумал — ты ко мне идешь!

— Давай в стоячку, — пропищал Петров, закашлялся густо, — для разгона.

— Ага, — заговорщицки протянул калека, кивая Петрову и смеясь своими глазами.

И они поплелись в стоячку. Тут было близко. Всю дорогу хромой молчал, решив, видимо, что неуместно заводить все эти разговоры на сухое горло. Но Петров-то видел, как его распирает.

Калека щурил свои глаза, будто сам знал, что в них слишком много света. Калека поглядывал по сторонам остро и дерзко, особенно сильно и дерзко он щурился, если видел молодую женщину. Но если женщина замечала его взгляд, он опускал свои густые ресницы.

Наконец они ввалились в «стекляшку». Калека окинул ее высокомерным взглядом и прохромал к стойке. Кафетерий был пуст. Сердце Петрова стало биться чуть ровнее.

— Чем у вас можно освежиться? — спросил калека у буфетчицы.

— Сами не видите? — огрызнулась та.

— Нам это не подходит, — надменничал калека. — Нам чего-нибудь покрепче.

— «Агдам» и коньяк, — буркнула баба.

— На фиг нам «Агдам», — процедил калека. — Коньяку по сто пятьдесят и… — заметив жест Петрова, достающего бумажник: — Ты че, Вов, я угощаю. Я сегодня пенсию получил.

— Да че… — сказал Петров, — че… эта… гы…

— А вот так! Гулять так гулять! — звонко вскрикнул хромой, снова зачем-то слепя Петрова своими глазами.

Они двинулись к столу. Хромой нес стакан и блюдечко с конфетами, а Петров только стакан. Они встали друг против друга. За спиной хромого, за грязной стеклянной стеной стыл знойный город. Петров поймал себя на мысли, что скверы не могут больше скрыть свирепой окаменелости города. Петров выпил свой коньяк Петров поглядел на кримпленовый зеленый с блестками пиджак хромого. Петров усмехнулся. Петров поднял глаза и наткнулся на спокойный помнящий взгляд хромого. Петров снова стал разглядывать его заношенный пиджачишко, он долго его разглядывал, а когда поднял глаза, хромой все еще смотрел на него глубоко и помняще. Взгляд был легкий, как воздух. Воздух знает нас с самого первого нашего вздоха.

— За встречу, — буркнул Петров, допил свой коньяк.

Воздух не может нас осудить.

— Да ниче, грамм сто мне можно, — рассмеялся хромой.

Почему он сказал мне это? Ах да. Я пялюсь на его стакан. Но как он сказал это — грамм сто мне можно…. А он вон как сказал — он сказал торжественно и чуть взволнованно. Он понимает, что эти сто грамм приобщают его к нам? Он уже выпил свой коньяк? Я равнодушно посмотрю на него.

Петров равнодушно скользнул взглядом по нему. А он снова улыбался, на щеках его выступили две впадинки, в детстве это были милые ямочки, вот что сохранило эту улыбку такой…

Они улыбались похоже, Сергей и этот… Похоже на что? Похоже на мальчика в преддверии лета. На какого мальчика? На маленького мальчика, дрожащего всем своим тоненьким тельцем на пороге безбрежно изумрудного лета. Мальчик — травинка. Вечный, вечный бег в лето. Вечное преддверие счастья. Вечное незнание, что счастья нет. Не будет. Не будет. Никогда.

Вот как он долго улыбается. Уже любой другой перестанет улыбаться, а он все тянет и тянет и сияет счастливыми глазами. Фанатик.

— Надо повторить, — произнес Петров, содрогаясь от звука своего голоса.

Улыбка хромого сломалась. Блики смятения по лицу (как по воде, если бросить камень — рябь, острые блики разбитой глади), хромой опустил свои ресницы.

— Раз такое дело, — проскрежетал Петров, — такую встречу надо обмыть.

— Конечно, Вов, — выдохнул хромой, жертвенно вознося свое лицо над липким столом, отбрасывая липкие волосы со лба, чтоб яснее, полнее впитывать, понимать, вновь освещаясь таинственным счастьем.

Петров купил еще.

— Я вообще-то знал, что ты приедешь, — звонко щебетал хромой, беспечно приникая к стакану маленьким розовым ртом. — Мне что-то подсказывало, не поверишь, нет?

Петров покорно кивал. Петров был готов. Петров был готов все выслушать, узнать наконец, кто это, вспомнить. Петров был готов, потому что он подумал: «Но ведь он смотрел на меня без… без этого, как это… ну, без любопытства, что ли. Он смотрел на меня, будто знает, что ему это не… но думает, что так надо. Что я, Петров, норма».

Петрову стало грустно-грустно, и вот тот самый момент, когда Петрова можно брать голыми руками. Хромой, видимо, опьянел. Он махал руками и что-то рассказывал, волосы потемнели и слиплись на висках. Он брызгал слюной, он был возбужден, и у него были острые зубы.

Петров пошел из кафе.

— На сквер, — бросил он. Не настолько громко, чтобы быть услышанным, но все же чтоб не просто уйти…

Да, тот услышал, легко отделился от стола, потянулся следом. Легкая моя, доверчивая, хромая тень. Не тень, не тень, другое слово. Оно сейчас созрело. Скажи его… Отвяжись от меня навсегда. Я не знаю слов. Скажи, скажи, скажи. Я не знаю тебя. Этого не может быть, я не знаю тебя. Ты не знаешь меня, но я всегда в тебе… Ты не знаешь себя. А я в тебе. В тебе.

Они вышли уже на невыносимую, адскую улицу. Петров машинально прибавил шагу, чтоб скорее пробиться сквозь давящий зной, иначе его раздавит это чудовищное солнце. Оно расплющит его, выдавит кишки, спалит волосы. А сердце его оно расплавит в красную лужицу, в огненную злую лужицу.

Это даже хорошо было — пробиваться сквозь твердый раскаленный воздух, потому что за наказанием будет прощение. Это даже хорошо, вот так, всей грудью, напирать на адский огонь, стоящий суровой стеной до самого неба. В этом есть смысл. Потому что оставаться здесь нельзя, если остаться, то Петров сгорит, а в этом нет смысла. Значит, надо пробиваться вперед — смысл в этом. Надо пробиваться до самой смерти, двигаться, все время двигаться, без остановки, и в этом будет смысл.

— Вов, ты погоди, помедленней, а, — обожгло его ухо. — Я ж не могу так быстро.

Петров слегка сжал пальцы.

Калека.

Калека произнес свою просьбу просительно, да, извиняясь за то, что обременяет своей немощью, да. Но еще и надменно. Можно даже сказать — снисходительно к грубой норме, не способной прочувствовать редкостность аномалии.

Он поглядывал на Петрова ласковыми, легкими взглядами. Так прикасается к вашей обожженной коже свежий ветерок, подувший с реки.

Петров лишь на миг сбавил шаг (как будто у реки, ну да, у той, что последний раз мелькнет сейчас сквозь бурый сумрак зрелой листвы), и потом Петров стал прибавлять шаг, все больше и больше, не так, чтоб сразу убежать, а так, чтоб постепенно, чтоб вместе с Алешей видеть, как Петров убегает, чтоб вместе с ним почувствовать все эти невыносимые чувства, сначала тревогу, потом жгучую обиду, а потом презрение к спине убегающего Петрова, но не презрение, а на самом деле едкий комок слез в горле.

И вот он идет медленно, побыстрее, быстро, а хромой пытается приноровиться к его шагу, ведь второй раз просить, чтоб шел помедленней, как-то неловко, он пытается приноровиться, не сдается, упрямится, догоняет его.

Пока не встал наконец, все поняв (тут ты оглянись, оглянись в самое его лицо редкой красоты), и смотрит в спину Петрова с невыразимой тоской в глазах, кротких, как две сизые голубки, вот как он смотрит тебе в спину, но ты бежишь на сквер и вылетаешь к той, утренней аллее с мертвыми молоденькими деревьями. Они, как солдатики, как новобранцы. Они тоненькие, в них почти нет смысла, они хотят к маме, жар солнца их сам погубит, а не они его утолят.

Тут Петров замедляет свой бег. Он останавливается у пустого газона с засохшими солдатиками, у него больше нет жажды, как и у них. И вот с газона (почти ниоткуда, ее нигде не было, она сразу выбежала) выбегает девочка и, чуть задыхаясь от дальнего бега, деловито требует, чтоб он дал ей руки.

Петров слегка отшатнулся, испуганно подумал, как это маленькие девочки в этом городе подходят к незнакомым мужчинам, протянул ей обе руки, как ей и надо было. И еще хотел шагнуть к ней за бордюр.

— За черту нельзя, — запретила девочка, сама стоя в нетронутой яркой травке. Но, может, ножки маленькие, в легких сандаликах, поэтому ей можно.

Петров остался, где был, а девочка, сжав его ладони твердыми пальчиками…

…начинает водить наши намертво сцепленные руки в захватывающем узоре, будто купает их в воздухе.

Она их скрещивает, разводит, сдвигает, выбрасывает вверх, и успевает поймать тяжелые падающие ладони мои, чтобы качать их, наши руки, и четким, правильным, чистым голосом отличницы выговаривает слова, которые я…

…слушаю изо всех своих последних сил, усердно повторяя про себя, чтобы запомнить, не веря, что не запомнит, слушает. Девочка знает, как важно произносить эти слова правильно, четко и ясно, в нарядном ритме, обрисованном еще и магическим узором летающих рук. В самых важных местах (в самых грозных словах) она расцепляет руки, и Петров вскрикивает, но девочка не дает его перепуганным рукам упасть, она подбрасывает его руки еще выше и звонко шлепает в ладони своими твердыми, надежными ладошками, и снова сцепляется с ним пальцами, сосредоточенно склонившись над летающими руками, и рассказывает Петрову всю про него правду:

Дзуба дзуба дзуба дзуба

Дзуба дони дони ми

А — шани буба

Раз — два — три

А — шани буба

А — шани буба буба буба

А-а-а

А — дони ми

А — дони ми

Ай ми

Раз — два — три.

Последний раз она хлопнула его в ладони. Петров, который ждал, что слова вот-вот раскроются, разломятся на зрелом своем срезе, брызнут буйным горьким молоком смысла (ведь запомнила же их девочка, такие трудные, а без единой ошибки рассказала и в нужном порядке), и Петров, зная, что сейчас утолят его жажду горячим молоком этих слов, видит — девочка убежит. И тогда он крикнул ей сквозь слезы, чтоб она не убегала, а все объяснила. Он крикнул: «Смысла нет!»

А девочка засмеялась жестоким лицом. Сказала: «Замри!» И убежала.

1982, г. Новосибирск

Запрещено — все

Меня просто разорвет. Я просто лопну от беспричинной любви ко всему подряд, от любви без разбору. Милая, хорошая, зеленая и круглая земля, ну почему ты не даешься моему объятию? Почему ты мне все запрещаешь?

Даже успевала что-нибудь схватить, и с такой жадностью, что болели суставы пальцев. А кровь была, как шампанское. И, переносясь, видела саму себя: ноги подтянула к подбородку, обхватила их руками, лицо в коленки — так удобно сложилась (но кулак не разжат, в нем пустяк, захваченный оттуда), и летит, переносится, и даже каким-то образом видит собственный наклон шеи, даже ветерки прохладные касаются шеи и шевелят влажные колечки волос. Хотя нет. Это слишком долго, и слишком много ощущений для неописуемого мига переноса. Ни шеи, ни ветерков. А поза эмбриона — это приходит позже, потому что единственная надежная поза для тела беззащитного. Ни разглядеть, ни додумать перенесение. Скорее — это как укол иголки, забытой в тряпье, или же мгновенный, неожиданный и черный укус гадюки. Но кровь все равно была, как шампанское. Это точно. Кровь вскипала, а Ирина Ивановна переносилась в свои сорок лет туда и обратно. На тот свет. Схватит случайную мелочь с этого, зажмет ее с наивным упрямством в кулаке и — вперед. Но с такой силой сожмет, что вещица из этого света переносилась на тот.

На том все были удлиненные, неопределенно гнущиеся, с размытыми, необязательными движениями и с непроявленным, но назойливым стремлением к какой-нибудь цели. Ирина Ивановна замечала это стремление и ловко подавляла в себе безответственное желание присоединиться к гибким и начать стремиться с ними. Здесь и так уже была даль запредельная, и та, следующая, зовущая даль, не вмещалась. Ирина Ивановна догадывалась, что стремление опасно, что оно даже запрещено, потому что оно никуда не ведет, но если упорствовать, как повально упорствуют томящиеся эти бестолочи, то стремление сгложет, наконец, их всех, неприкаянных скитальцев. Пусть даже и мертвых. Что-то же в них теплится! Хотя, переносясь туда, она и сама была мертвой, и очень боялась себя мертвую, не понимала до конца, как это? Она переносилась не по собственной воле. Но не было чувства, что кто-то ополчился и переносит. Было чувство, что где-то немного нарушился порядок, чуть-чуть смешались смыслы и грани размылись. Поэтому она и переносилась на тот свет. Хотя, рушась обратно (всякий раз удивлялась, почему так беспардонно швыряли ее, как мешок с картошкой, когда туда ее вздергивали, как пробку), она, с повадкой живых, хотела дух перевести, «уф-ф!» вымолвить, хоть волосы пригладить и чаю бы глоток!! Она становилась снова живой. Не «как», а обратно — живая. Она это знала, понимала, но ничего не успевала, не успевала даже по-настоящему встревожиться (что же происходит-то?!), как вновь начиналось это: потягивание-потягивание, рывок-перенос — и вновь мир удлиненных. Они томились, и еще эта чуть-чуть надземная поступь с характерным для того света немного растерянным пошариванием ступни — прежде чем ступить. Густой был и ненадежный воздух, такой стоялый, такой длящий движения и сохраняющий присутствие еще долго после того, как двинувшийся и присутствовавший уже был таков. Все, все там было таким — с тонкой примесью утраты. С приглушенным, но неизбывным сожалением. С тщетной оглядкой. С бестолковым топтаньем на месте. С глубоким подавленным вздохом. Все было исполнено намеков на утрату, все подчинено только этому смыслу — утрате. Утрата царила. Она была владычица. Она была лиловая, синяя была, как сапфир. И все стремились к ней.

Каждый, проходя, мог оглянуться, и в его удлиненном и размытом лице читалась все та же утрата. На то и тот свет. На то и мертвые.

Яростно вздрогнула, когда ей шепнули: «С ним какая-то маленькая, бойкая, вертлявая бабенка». Значит, у Ирины есть какой-то Он, и не простой, а изменник, гуляка бесстыжий! И, послушная всякому велению, она ощутила всю силу чувства этого Его. Чувство было горячим, сильным, и хотя Его самого нигде не было, его чувство наполняло грудь до самого горла. И, сквозь слезы, — вертлявая бабенка.

Бабенка сама собой хорошела, любима была невозможно. И хоть ничтожная, но здесь была бабенка прелести исполнена невыразимой. Оттого, что здесь. В особом месте. И чувство втащили сюда так же незаконно, как клочок бумаги в кулаке. Отдаленная мелькнула догадка: «Вот, значит, как. Некоторые ничтожества… после смерти незаменимы». Со стороны сухими, злыми глазами все равно виделось: «Бабенка шлюховатая, с востреньким, мокреньким носиком, жидкобровая, и тонкие губы в морковной помаде». Ясно было, что подобрана где-нибудь в Твери на липком простуженном вокзале. Рожица бабенкина перемазана дешевым вином, на субтильном тельце зажелтевшие (давно били) потеки от сапог, и одета она в грязный синтепон, в рваные чулки, разбитые мужские кроссовки. В простодушии своем не понимает совсем ничего: ни того, что умерла, ни того, что любима. Сжимается под взглядами, поднимая плечи, робко оглядываясь, за кем допить, доесть, и где менты, и где опасность? Что? Как? Каким таким образом могла случайность такая втиснуться в жизнь Ирины Ивановны, и ведь властвовать! Ничтожная бабенка мучила, топталась, вульгарная, на этой надземной лужайке, простенькие цветочки сшибала размокшими кроссовками и хрипло кашляла в кулак… И Ирина Ивановна бессильно ломала руки — бабенка была несокрушима, бабенкина сила — мощна! Потому что бабенку любили! А боль— вся красивой Ирине Ивановне. Хотелось в исступлении заломить руки, вознести вверх, но выше уж некуда. Хотелось хулить судьбу, но вся судьба уже кончилась. Хотелось горячо торговаться или затоптать, прогнать бабенку, пугнуть милицией, подкупить пятаком… Глупостей живых наделать. Подтолкнуть бабенку к пропасти плечом. Погубить. Поцарапать.

«Счастье, что все мы мертвые! — решилась подумать Ирина Ивановна, но тут же удивилась сволочной повадке местных: — Взяли ведь, нашептали про бабенку, не лень им!»

Будет катастрофа, когда бабенка встретится с ним глазами. И все поймет.

Ирине Ивановне хотелось подойти к нему, начать хотя бы издалека: «Как попал сюда. То да се…» (Наконец-то Он обнаружился — вон там вон, примерно в той вон серенькой тени Он стоял вполоборота, как все тут.) Она и подходила, виноватая, бледная, сминая бессильные цветочки.

…Через плечо глядел на Ирину Ивановну, довольно ласково, из вежливости вздох тяжелый подавляя, по милому характеру своему стоял рядом с постылой Ириной Ивановной, жаждал улизнуть, не смел, добрый, хороший, в чистенькой рубашке, такой сдержанный, как всегда, поражала родинка в яремной ямке. Крошечная, пунцовая, она доказывала — Ирины Ивановны он! Ее одной. Навек и весь. И он даже тепловато располагался, поближе к влюбленной, и смеялся ее шуткам, и глаза — в глаза. Но насчет бабенки был непреклонен. Рванись Ирина Ивановна — и жестоко оттолкнет.

«Как фантастична твоя душа. Неразгаданна осталась. А как хорошо было в те синие предрассветные сумерки, когда мы с тобой познакомились. И особенно нравилось, опережая погоню, врываться ногами вперед в окна. Веселили взрывы стекол. Какой восторг — лететь в потоке стекла! Сидели мы, сжавшись, в чужой квартире под самым подоконником, сдували свист погони. Мимо! Восторг! Взял, чтоб еще сильнее все чувствовать, повозил рукой в битых стеклах. Кровь еще больше взбодрила, красивая. А потом ночная вода, берега. Рыжий какой-то, отчаянно ветреный остров, выгоревший аж в начале лета, зачем-то пустые ныли качели на ржавых цепях. Любовь и земля. Ах, не понять ничего!

Никогда, никогда не привыкнуть, что вода отражает все небо».

И вот этим делясь с мужчиной (на самом деле удивлением пред неразгаданностью земли: там, там, внизу, там сейчас солнце и свет невозвратный), Ирина Ивановна все хотела хоть потереться щекой о плечо его, хоть вялый, мокрый, бесчувственный поцелуйчик выклянчить. И смогла бы!

Но тут бабенка заговаривала напевно: «А знаете вы, что он теперь мой, со мной, мой! Если взять моих крестьянских предков. Не увечных, а пшеничных. По всем признакам той вразумительной жизни мне полагается прочная любовь, плечо, семья, тугое сердце верного супруга. Просто все переломано, все так переломано многажды. Отражается-то она, отражается, но как-то сикось-накось, криво там все, перекручено, заморочено. А могло так быть, у всех-превсех так быть хорошо и достойно. Запоздалое здесь сожаление. Правда, здеся дают по уму, по достоинству». И, кривенько побежав-побежав, обежав всю Ирину Ивановну, огромной чавкая обувкой, голосить принималась: «Пунцовую любя родинку крошечную, прелестную в яремной ямке, ты не умиляйся-ка! Ты нежность даром выплескиваешь. Усмехнется он, нехороший, не твой. Хоть истай, истомись, выплачь синие ты глазыньки — еще больше надуется спесью, целомудренный, отвороченный. Скажи, какая огромная, какая невыносимая любовь?» И, видя, что никто не перечит ей, что безветренный, стоялый воздух она одна сотрясает, надувала грудь колесом и орала вообще громкоголосо: «А уж били нас прямо с прадедушки. Что наши деревни низенькие, тихонькие, лыковые, латаные, что так их озверили-то? И уж по краям России, и в землях дремучих, бросовых, гиблых, и огоньки слабенькие, кое-как, а ведь на ж, поди — ярость лютую на русоголовых нас. Мы же думаем медленно. Пока смекнем, нас уж пожгли, поувечили. Мы ближе всех людей к хлебу. Поэтому? Мы ближе всех людей к земле. Поэтому? Но ведь мы же крестьяне. У нас в темных избах в углах золотые иконки жили. К нам скворцы прилетали. В сени — ласточка. Поэтому? За веселого гармониста? За девушек-босоножек? Молоко и хлеб у нас. Мед у нас. Пчелка могла ужалить. Жучка натявкать на сапог комиссаров. Поэтому? Хорошо это — деда с печки согнать на мороз? Хорошо?! Младенцев крестьянских в сугробы выбрасывать? Мужиков распинать на столбах придорожных. Хорошо? Им же землю пахать. Не подумали. Все в разор. Все дотла. Чтоб забыли названия деревень своих. Чтоб погибли зачем-то. Я в итоге такая. Вот, я даже не знаю, откуда взялась. Где я родилась. Я только догадываюсь — хлеб, молоко. Где деревня, где мой дедушка? Матушка где моя? Хмурые сильные братья? Строгий мой тятенька где? Вот что со мной сталося. Вот, даже нога у меня короче, и глаза по-разному вертятся. Да и вся я наперекосяк».

Ирина Ивановна обмирала, боялась, что за спину к ней забежит бабенка и она не увидит бабенкиного плача. Но та, напротив, подошла к ней вплотную и привстала на цыпочки, чтоб до лица ей достать, и сказала уже тихо, беззлобно и даже ласково: «А про пунцовую родинку. Я б сама не разглядела, не поняла бы, если б не ты. А теперь я вижу — прелестно! Себе возьму!»

А он кивал. Он кивал. Он был за какую-то ясную правду, за справедливость, Ирине Ивановне недоступную, за бедняцкое торжество, которое всех еще больше разобидит, но уравняет хотя бы в грусти, а Ирине Ивановне не хотелось справедливости, ей хотелось его одного, красивого, и Ирина Ивановна из-за этого сама себе казалась подлой и вороватой, а он с бабенкой был весь, скорбный, решительный, осознавший необходимость быть с нею. Отдан ей безвозвратно. Неколебим.

Ярость охватывала Ирину Ивановну. Начинала трястись, кровь вскипала, больно билась в висках, хотелось разораться в ответ про несправедливость не только бабенкиного, а всего, что есть там, внизу… там, внизу… и разжимала кулак — да, на ладони лежал ключик, или копейка, или просроченный проездной с того света.

И она рушилась обратно, к живым.


Было градусов семь. Но очень солнечно. Утром прошел снег. Стоять бы да дышать этим белым светом. Как стоит этот чудно замкнутый двор, глух к миру, нем, сам в себя загляделся, высокий, и в нем тополь-гигант, схваченный оградкой. Какой кругом ровный, волнующий, светящийся бледно, тонко снег. Можно зарыдать. А двор обтекают грязные, кипучие дороги, но отсюда не видно, они пониже, за домами, где-то там, в обрывах, вкруг этого утеса-двора, они кишат, бурые, злые и тесные, и только чуть-чуть дребезг их сюда нет-нет и донесется. И вон там вон молодая мама с коляской стоит на краешке двора. Двор царит, мама допущена. Она читает книгу. В коляске спят. Как естественно так стоять в белом сиянии зимы, как правильно устроена жизнь, как глупо думать, что жизнь легко разбить. Не называем этот ясный и холодный свет, никем не видимо гордое ликованье снежного дня, все до единого пробегут сквозь него, ни один не замрет, потрясенный. И так и надо! Великолепно, и ни для кого!

А особенное удовольствие доставляет то, что у мамы молодой такая длинная уютная шуба, а коляска высокая, на хороших рессорах, и на страницах читаемой книги голубоватый свет свежести, вон она как смотрит в книгу! Неудивительно, если в коляске прямо поверх атласного синего одеяла алеет надкусанное яблоко. Яблоко должно светиться тугим сладким светом, прокаленное морозом — звенеть, надкусанное, забытое…

И нежный, пенящийся его сок смешивается с высоким холодом царя-дня. Не хуже сапфиров, нет!

Про яблоко вспомнят, когда младенец завозится.

И еще эти сапфиры в кармане. Хотя метели нет. Но разве подгадаешь.

Просто забрать их в горсть, потрогать, на свет не вынимая. Очень хотелось жить и от избытка радости захотелось познакомиться с молодой мамой. Хотя это и вырвет ту из тишины и ясности. А день неуловимо дрогнет и, может, немножко отклонится. Ирина Ивановна, изображая гуляющую, неспешно подошла к женщине. И пока подходила — увидела — та, заметив ее приближение, уже чуть-чуть повернулась к ней, но еще не оторвалась от недочитанного листа, уже слегка улыбалась, готовая заговорить, но глазами торопливо пробегала по последним строчкам истории уходящей, словно сама томилась неудержимостью этого чудного мига светлого покоя, почти нестерпимой ясности, которую и подчеркивал неслыханной мощи тополь в центре двора, вознеся все свои королевские ветви высоко-высоко вверх.

— Я не помешала вам?

— Ах, нет! — женщина последний раз с легким сожалением глянула в голубоватый разлом свежести и захлопнула его, сжав пуховыми варежками и поднеся к лицу, как индус. И в книге наступила ночь.

Женщина прислонилась лбом к погасшей книге, и они так постояли в полной тишине. В полном свете.

Ирина Ивановна, испугавшись было экзальтированности этой читающей, вдруг заметила, что, внимательно все обсмотрев, сама-то осталась несколько в стороне, с краю этой светлой незакрытой задумчивости и среди снега и солнца (абсолютного торжества света), она умудрилась остаться немного в тени, и теперь она опять не участница, а опять наблюдательница, и на лицо ее падает тень, и саму ее нигде никому не видно. Ирина Ивановна, поскрипывая снегом, приблизилась и кашлянула. Молодая мать улыбнулась в сжатую книжку и, не роняя улыбки, глянула на подошедшую из-за варежки. Глаз был серый, веселый.

— Я люблю этот вяз. Я теперь здесь гуляю каждый день, — сказала она.

Ирина Ивановна не стала спорить, что не вяз, а тополь, побоялась, как бы спор не перешёл в свару, вплоть до драки и царапанья щек, но говорить расхотелось, и сама она спросила про ребеночка.

— Моей Ане три месяца, — прошептала женщина, задрожав.

Это еще слишком мало для мира. И это необязательное начало. И это то, с чего начинается все. Хотелось с холодным любопытством нависнуть над младенцем (а тот бы смутно подумал про свою синеву: туча наплыла), но еще сильнее, просто до боли хотелось быть в свете — стоять и дышать, и все.

— Я мать-одиночка, — продолжала та женщина, — мне помогают подруги и окружающие.

— А что за книга? — полюбопытствовала Ирина Ивановна.

— Анастасия, — промолвила женщина, — это свет. В ней свет. Анастасия. Знаете, смерти нет.

Она была растеряна, ошеломлена, она даже не боролась ни за себя, ни за дочь. Была абсолютно одна, на нее падал и падал снег-свет, ей было много, понять устройство жизни ей было невозможно, и она сделала самое лучшее — не стала ни с чем бороться, особо заботиться о жизни, стала вслушиваться в дальний, пока еще тихий голос, щека к щеке со своей новорожденной Аней. Неважно, какие она читала книги, — все, что она уже знала, она твердо в них находила. Она была тверда, неколебима, сбить, уничтожить, высмеять ее было невозможно. Она могла стать грозной и изжечь всякую нечисть. Тихая, с неопределенно миловидным личиком, была немножко жалкая.

— Мне все приносят. Я теперь безработная. Работала в Гнесинке. Подруги мои все приносят. Бог дал дите, Бог даст и на дите. Подруга приедет с таким вот мужем-шкафом, столько всего принесет, нанянчится с Анечкой, мы Анечку уложим и щека к щеке выглядываем из окна — как он там внизу мается у машины, шкаф такой! Знаете, я вон в том доме живу, на Калининском, на пятнадцатом этаже. Весь Калининский на заре прямо летит в солнце! Я ведь очень высоко. Эти наши дома на Калининском, ну вы знаете… О, тогда, в годы застоя, ругали Калининский, что он портит вид. Знаете, над ним всегда такое небо тревожное. Ну вот, переименовали его в Новый Арбат, а он все равно Калининский. О, конечно, конечно, это место отмечено недоброй печатью, и мы живем в этих домах кто как может. О да, кто как может.

— Я понимаю, — сказала Ирина Ивановна, — предсказано, что знаки тьмы, но это не в ваших башнях, а в тех, напротив, — домах-книгах. Поэт один предсказал. Мне подружка рассказывала,

— Я больше ничего не боюсь, — сказала жиличка башни и, задумчивая, была в этот миг высокомерна. — На холмике беленькая церквушка. А в доме «Сирень».

И она, доверяя всему миру, поглядела на подошедшую, а та с легкостью угадала следующее: «Она пригласит меня в гости. Прямо сейчас. Она из тех, кто не закрывает больше дверь». Ирина Ивановна таких людей видывала, не как все, но все скользили взглядами по таким и, поежившись, пробегали дальше. Ирина же Ивановна неприятно пугалась и долго носила в душе осадок от встреч. В большинстве это были бомжи. Другие же — верующие православные, очень бедные люди. Бедность их сияла чистейшими, изысканными линиями, чудно ложившимися в густое месиво жирной жизни. То есть само месиво было, как тухлое мясо, а тонкая бедность — замкнутый аристократический узор. Плебейкой быть рядом с ними не хотелось, а по дурости не виделось их непостижимой, непритворной кротости. Бомжи же в языческом своем бесновании чистенькую и опрятную женщину просто пугали. Хотя манили мучительно.

— Пойдемте ко мне сейчас в гости, — позвала молодая мать.

Ирина Ивановна вспомнила, какой неустойчивый видела сегодня сон. Как решительно и даже лихо носилась она всю ночь с одного света на другой. И она сжала в кармане горсть сапфиров.

Она пойдет, потому что несомненно почувствовала себя обделенной рядом с этой одиночкой.

Она тут же представила небольшую прихожую (так отвыкла от маленьких квартир!). Из прихожей вход на кухню и в светлую одинокую комнату. Обстановка небогатая, но уютно приспособленная к тихой жизни. Обстановка знала лучшие времена, и когда хозяйка еще работала в Гнесинке, обстановка считалась очень неплохой. Они войдут, и, загораясь азартом соучастия, Ирина Ивановна, как подруга (как те подруги, что втайне враждуют с мужчинами), начнет лихорадочно придумывать тысячи способов выжить и приспособиться, безмерно удивляясь на младенца, на то, как он удобно расположен в мире, как продумана его беззащитность и абсолютная красота. И как бы ни был мир загадочен в своей дикой ненависти к жизни, младенец вплыл в него смутным розовым облачком и требует света и воздуха. И Ирина Ивановна будет воспламеняться и хлопотать в приподнятом настроении, как простая подружка, как милая женщина, о, каждую мелочь подолгу обсуждать. Крикнуть из комнаты в кухню (крик сквозь солнечный столб, льющийся из окна через всю комнату):

— Лен, Лен, а я забыла, Наташка памперсы когда привезет? А-а, в пол-пятого? Ой, ну Лен, ну что же ты бутылочку так плохо-то помыла?! А в детской кухне могут менять кефир на «Малютку», раз наша не пьет кефир, капризница такая?

— …Я с удовольствием зайду к вам в гости, меня Ира зовут.

— А меня Лена. Я буду только рада.

Мать развернула коляску и, уходя со двора, уходя, сама почувствовала, что навсегда уходит из этого мира (книгу в свете читала вечность назад!), она оглянулась на дерево, она вздохнула:

— Я даже теперь проговариваю про себя, когда гуляю здесь: «Пойдет направо, песнь заводит, налево — сказку говорит»…

Ирина Ивановна сказала ей:

— Но вы гуляете здесь каждый день. С самого утра. Ваш день не мерян. Вы можете быть здесь, сколько хотите. Здесь тихо, светло, и это дерево. Хоть до сумерек.

— Я так много поняла, — сказала мать. — Безусловно, я хожу в церковь.

— Ах, вот, вот эта маленькая беленькая церквушка! — воскликнула Ирина Ивановна. — Как только Калининский этот бешеный ее не смел!

— Ой, что вы, здесь высокое место! — ответила мать. — А вот мой дом, вот мой дом, вот «Сирень».

— Никогда не была в этих домах. Ни одного знакомого не имею на Калининском.

— Вот теперь вы будете здесь часто бывать! — отозвалась мать. — Теперь у вас есть здесь знакомые. Это — мы!

И Ирина Ивановна вновь подумала, какие простые бывают радости, и как надежно они заполняют друг друга, и, в сущности, их можно находить много — беспрерывный поток радостей (а то, что вспомнились длиннолицые субъекты из сна с их изгибами, мыканьем, с седой травкой под ногами — проскочить, забыть).

В подъезд они занесли и коляску вдвоем. Ирина Ивановна поддерживала ее сзади и шла спиной. К лифту нужно было подняться на один лестничный марш. Ирина Ивановна ожидала, что на лестнице будут специальные рельсы для колясок, но их не было, и они внесли коляску на первый этаж. Мать вызвала лифт, а Ирина Ивановна сказала:

— Я сейчас, я быстро, я мигом! — и побежала вниз. В подвал. «Каша у меня в голове!» — мелькнуло только, а ноги уже несли по пыльным ступеням, и хоть звала тоненько из света слабенькая мама, но — уплывала, а Ирина Ивановна, пыхтя и топая, катилась вниз.

Там был подвал. Там, под лестницей, была какая-то квартира, что ли, и дверь туда была приоткрыта. Пока бежала, слышала гудение лифта вверху, и это двойное движение вниз (ее и лифта) заставило ее сильнее мчаться. Она почему-то решила, что успеет вернуться. И еще мелькнуло: «Красивый был, холодный и абсолютно замкнутый в себе день».

Ирина Ивановна приблизилась к приоткрытой двери. Под лестницей было темно, но в дверную щель шел желтоватый свет. Слышался дальний гул голосов, и сильно несло духами и дорогим табаком. «Гости здесь!» — обрадовалась почему-то она. «Кто такие? Под самой „Сиренью“, в корнях!».

Ирина Ивановна хотела лишь постоять с минутку и уйти (наверху лифт замолчал, дверь шахты открылась, и теперь там, вверху, ее ждали). «Ждать будут, будут! — поняла Ирина Ивановна. — Мы с Леной подружимся, я буду ходить для нее в детскую кухню!»

Дверь распахнулась, и пред Ириной предстал богатырь. Шаляпин! В концертном фраке с объемной грудью тяжелобаса.

— И ты, и ты! — пропел он, красавец, и теплыми руками поймал ее ладошки.

«Я тут же назад, я тут же обратно! — думала она. — Вот, я даже упираюсь, а он меня почти тащит!» Так и было. Ирина Ивановна почти что ехала по сверкающему паркету, влекомая гудящим красавцем. «Отцеплюсь от него и стрельну наверх!»

— Федор, мне больно! — взвизгнула она наконец.

— Прости, дорогая! — со значением поцеловал ей пальцы, но не выпустил из своих, продолжал держать, а рука нагревалась.

И вдруг подскочил Ленечка со скрипочкой, с учтивым поклончиком. Льющийся и шелковый, он льстиво прильнул к скрипочке, он дрогнул, качнулся, поплыл шлейфом за Ириной и Федей. Тут высокая до изумления, шелестя целлофаном, прошла мимо них девушка. Она все время подворачивала каблук. В целлофане у нее были желтые, какие-то шальные розы, а под мышкой — тоже скрипка. Ирина оглянулась на Леню, и тот решил — сигнал, и полоснул смычком жестоко по тоненькой, по тоненькой своей, нагретой от щеки скрипке. Скрипка выплеснулась в лицо еврею, и тот зажмурился, выдерживая муку такую и восторг. Она ему плакала прямо в лицо, а он щекой к ней прижимался, жмурясь и дрожа бровями, и это был концерт. Хотя долговязая так и спотыкалась, помахивая желтым своим помелом, и не играла на скрипке. Но и не падала. Двое мужчин в серой тени курили на диване, а одна полная, плохо покрашенная женщина все пила и пила, хохоча сама с собой. Откуда-то приходили люди и уходили, и снова приходили. Федору длинная с желтым крикнула: «Федя, где Юра?», а тот пророкотал: «В магазин побежал!» Ну да, пьянка, приятная весьма, богемная.

Федор усадил Ирину в кресло и ухаживал, очищал апельсин ей. Ирина глотала холодные дольки, и все бы ничего, да в углу, никому, правда, не мешая, все строчила на швейной машинке бабушка какие-то ситцы из старых времен. Это было так неприятно, что Ирина все время пялилась на старушку. А та была чистенькая и ухоженная, серенькая и добренькая на лицо. А ситцы были в набивной узор — восточными огурцами, мелким желтым цветком, кубиками и кружочками. Они стлались вокруг машинки, плавно опадая, простроченные, а бабушка не разгибалась, крутила ручку, строчила строчку. «Это ивановские ситцы», — шепнул чуткий Федор. Пахнуло горячей водкой, но приятно — в смеси со сладким трубочным табаком. «Это нам для концертов, для плясок!» Ирина кивала, одобряла.

Озираясь, увидела: Федор ее так усадил, в такую глубь, что незамеченной ей отсюда не выбраться.

Но тут гулянка всплеснулась сильнее, затихшая скрипка взвилась, и рюмочки звякнули. Передавался хлебушек, ветчина, оранжевые апельсины. Пальцы соприкасались, чокались кольцами-хризолитами, и само собой всеми присутствующими узналось, что она — Ирина, Ира. Федор обнимал ее за плечи, а остальные, обманываясь этим жестом, считали ее давней знакомой ведущего баса, так и относились. Они были красивые все люди, белогрудые от фраков и оттого, что музыканты, — их хотелось любить, как детей, быть благодарной, что пустили. Да и бабушка со своими ситцами совсем и не выпадала, раз для концертов шьет. Для народного, может быть, выступления. Ко Дню Конституции. Ирина, пьянея, строила смелые догадки, любовалась красивым большим лицом седого Федора, она становилась все довольнее и довольнее. Она пригубляла злые рюмочки, сочно кусала помидор, показывала пальцем, хохотала. Федор смотрел на нее неотрывно, влюбленно, чрезмерно, как артист, показывая влюбленность. Он вкусно пил водку, зараз глотал помидор, раскидывался на диване, поглаживал женственную гитару. Уже обнаружилось, что длинная, на плохом каблуке, — его молодая жена, но всем было все равно, Федор воспламенялся, впрочем, готовый протрезветь вмиг.

Вдруг взяли грянули «Романэ». Слов толком никто не знал. Но женщины умело трясли плечами. И скрипка, и гитара — понеслись.

Начали глумливо, но напев дикой и отрадной тоски захватил, выровнялись, как воины, и, необратимо разгораясь, взмахивая смычком, промчались, ни о чем не жалея. Дружно рухнули.

— Восторг?! — ахнула Ирина Ивановна. — Что же это такое? Кто же вы?

Федор вновь забрал ее пальцы в горсть и поднес к губам. Набрякшие веки его подрагивали. Почему-то подумалось, что он очень сильный.

Тут сразу все заговорили, заходили. Пришел смутный, заиндевелый Юра, выкатил запотевшие водки, ломаный букет желтел над головами, хохотали, кричали, только скрипач Ленечка — до-ре-ми-фасоля-си — отстранялся от друзей своих, прижимался щекой к скрипочке, даже когда не играл, она ему очень нравилась, больше всего на свете, он был симпатичный, все, что не умел высказать, он доверял своей женственной подружке с тонкой шейкой. Так и носил ее у щеки, за это его товарищи его и любили. А та, полная женщина, оказалась флейтисткой. И она неотрывно смотрела на Леню. Но, наверное, уже вечер.

Если б вернуться к началу дня. Помнишь, Ирина Ивановна, как снег блестел? Как молодая мать отрывалась от книги, уже почуяв тебя, уже улыбаясь, но жадно пробегая последние строки страницы, продлевая этот глубокий миг тишины, стояния в полуденном грозном солнце? О, она очень высоко теперь.

Но когда все расплывутся в алкоголе, легко будет выскользнуть.

…увидела, что ей настойчиво суют в руку гитару. Мимолетно удивилась приятной форме инструмента. Как теплом наполнились руки, томлением — сердце, душа — смутным предчувствием радости. Хороша была гитара! Драгоценна! И взять — соблазн. И брать — нельзя. Но поди не возьми! Они словно не пили — сдержанные, хмурые.

Поискала глазами Федора, но тот гудел где-то в недрах, похохатывал. Воспользовались тем, что Федор вышел, и решили уличить Ирину. Взяла гитару, положила на колени. Понятия не имела, как играть. Притворилась пьяной, положила ладони на струны, сама стала смеяться, нести чепуху. Все засмеялись с нею. Ленечка жадно тянул шею, готовый полоснуть по скрипке жестоко, когда Ирка отшалит. Это было допустимо — перед тем как поиграть, наболтать смешной чепухи, всех рассмешить до слез. А потом всем вместе рвануть в кромешное. Но Ленечка вдруг что-то почуял, стал вглядываться в Ирину Ивановну, помахивать смычком все наглее, да не вверх, а прямо перед собой, а точнее — по направлению к Ирине Ивановне. Даже делал колющие движения.

«Как я объясню, что я им чужая? Метнусь, прикрываясь Ленечкой, выбегу. Нет, не пробиться».

И тут она подняла глаза. Тут же — метнулся в сторону. Даже толком не разглядела, кто это.

И она решительно отложила гитару и встала во весь рост.

Все заговорили, разошлись, будто ничего не произошло. Зазвенели, кто-то крикнул, запел. Одна хорошенькая, кудрявая женщина с синими веками смеялась и смеялась, скосив глаза к носу, пока не упали очки. Сапфирная брошечка на кофте у нее была в виде ветки сирени. А та полная пьяница влюблена оказалась в Ленечку — каждую новую рюмку рывком протягивала в его сторону, а потом горько опрокидывала в свой красный рот. Ленечка же терся щекой о скрипку свою.

Ирина Ивановна запомнила, что глаза черные. Влажным мраком глянули они, это запомнилось. И что-то еще. Летучая, неуловимая тень на глазах. И еще, еще что-то! Она подавила раздражение, что юнец, да, юнец, и смел на нее, сорокалетнюю женщину, так смотреть. Она успеет ему высказать. Самое важное — его увидеть еще хоть один раз! Если вдох — нужен выдох. Хоть один еще раз! Главное, пока не надо умолять. Пока все хорошо. Пока ничего не случилось. Мало того, еще даже не было начала. Это только слабая тревога. Скользнувший взгляд. Да кто же он такой хоть!

Почему-то представлялся слюнявый рот юнца. Почему слюнявый? Это дети бывают слюнявые. И это у детей не противно. В нем что-то противное. Да нет же. Еще не ясно. Он какой-то жалкий. А какой тогда? Еще ни разу не видела. Ни разу в жизни. Да где же он? Прямо вот он. Но так тоже нельзя! Ирина Ивановна заморгала и съежилась, как мокрая курица. В упор, как расстрел, неподвижно над ней возвышался юноша уж совсем не слюнявый. Это как раз он-то и недоумевал и разглядывал Ирину Ивановну, как старую клюшку… Она боязливо подняла глаза, взгляд сначала по джемперу (синему, что ли?), трогательному воротничку, подбородок юноши, все-таки не мужское еще, в детском туманце лицо и — в глаза. «О, как же давно он меня видел!» И даже немножко погордилась, что мелькнула эта жалость к его одиночеству, пока она веселилась с Федей, подмигивала Ленечке, близоруко озиралась, улыбчивая, а он, пораженный, горестный, боясь сморгнуть слезы, глядел на нее, не дыша… Тот самый, «горячий, забил ключ в груди и запел». Безвозвратно. Легкое чувство утраты. Утраты свободы, покоя. Темноватое знание — кончится плохо все, гадко. Но — вперед! Но — как же не броситься! Никто не устоит. Ни один в мире! Любовь это.

По рисунку внешних отношений нужна была пауза. Юноша вновь отошел (но глазами уже сговорились), уже на цепочке Ирина Ивановна тянулась за ним (кто у нас слюнявый? Хоть бы поборолась, хоть для виду!), поворачивалась, следила, куда идет. Тот направлялся к дальнему углу, где стоял маленький пустой столик. Над столиком двое мужчин в концертных фраках деловито склонились, слишком медленно опуская на него одну скрипку. Так медлили, словно та умерла, изнемогши у них на руках. «Не подходи!» Но юноша сам засомневался, приостановился, не стал подходить к этим седым, стал особняком. Все были седые. Какие все были седые! Ирина Ивановна только сейчас обнаружила это! Словно все поседели в миг один! Словно всех занесло инеем. Седые, утяжеленные люди с опытом за плечами! Ирина Ивановна так разнервничалась, что на миг забыла о темноглазом очаровании. Она озиралась в панике — седые усы, седые виски, у женщин — седые ресницы! Но это ведь просто люди средних лет, и все. Тогда что тут делает такой яркий, совершенно не седой юноша? Он чей-нибудь сын! Абсолютно не сын! Ни с кем никак ничем не связан. Да он и не знает тут никого! Правда! Ирина Ивановна внезапно догадалась — юноша здесь никого не знает! Ну так и что? Она ведь тоже не знает здесь никого! Между прочим — оба не знают здесь никого и оба влюбились друг в друга! Нет, он не выслеживал ее, не по следу ее сюда пришел — голубыми вмятинами в глубоком снегу; он здесь был уже загодя, ничего не зная о ней, с другой стороны вошедший. Ничего подстроено не было. Тревога только от этого зыбкого места, от седых весельчаков, и хватит на них смотреть, про них все равно ничего не понять, а где же он-то опять? Ирина Ивановна завертелась в поисках, и снова он прошел там, где она не ждала, — вся рванулась вправо, а он прошел слева. Так близко, что обдало его теплом, и он даже сказал ей что-то, но слово смазалось, только звук голоса она и услышала, уставясь беспомощно ему в спину. Он обязан был подходить к разным людям, шутить с ними или внимательно слушать. Тоска накатывала. Но жадничать нельзя было. Он лучше знал, что нужно делать. Он нервничал не меньше ее. Но он знал, что нужно жить нормально, вести себя прилично, разговаривать со всеми, скрывать сильный напор чувств и потом украдкой улизнуть вместе с ней в ночную метель. В бреду уговаривать зачем-то поехать в зимний лес, очнуться, передумать, лихорадочно искать, куда пойти, дрожать, смеяться, пить шипучую воду, кашлять, бежать и прятаться, прятаться, прятаться в любую, самую бледную тень. Ирина Ивановна слегка успокоилась и решила подойти к кому-нибудь, пока он не выведет ее отсюда. Она наткнулась на Федора. Страшно смутилась и стала врать, что заснула сейчас на диване, «отключилась буквально на пять минут». Хотя можно было не врать, никто и не ждал, не просил объяснений.

— А где ты был, Федя? — чтоб не терять связи, льстиво спросила, потерлась лбом о плечо Федора.

— Да здесь же! А что с тобой, Ир?

Ирина Ивановна страшно обрадовалась его отклику, потому что немного доверяла ему и хотела, чтоб он помог ей уловить хоть какой-то смысл происходящего. И, безусловно, Федор этот абсолютно, безупречно трезв. И чист. Его манишка сияла похлеще февральской вьюги. Но кто-то позвал Федю, такого хорошего, и он нехотя отходил от Ирины Ивановны, та — ладони лодочкой — через силу отпускала его, мясистую, горячую руку Федину.

«О, ну мы в самых корнях этой сирени треклятой!» И еще: «Значит, запах сирени тлетворен?» И еще перед глазами мелькнуло — там, в страшной высоте, о которой даже помыслить невозможно, в сплетенных ветвях плывет-парит розовым пятнышком новорожденное тельце. «Я бы могла, все еще могла бы… Рвануть, взреветь, расшвырять всех вокруг и взбежать к ним, к милым, тихим, кротким. В ветвях они покачиваются, прекрасно угнездились…»

И совсем она одна стала. Безо всякой защиты. И тогда, уже не имея ни сил, ни желания продолжать бессмысленную борьбу, она обратила свое лицо к юноше.

Где бы ни стоял он, что бы ни делал, все равно было понятно, что он весь поглощен ею, даже когда он затылком стоял к ней. Боже, как ныло сердце! Вот закончил он с кем-то говорить и повел к дверному проему, на миг замерев в проеме, вышел вон. Если б кто-нибудь вздумал понаблюдать за ними, то решил бы — какие свободные друг от друга люди, вон юноша — ходит, где хочет, ничто не сияет в нем, спокойно, безбоязненно ушел этот юноша в темную прихожую, вышел из света людной комнаты, скрылся в полумраке совершенно безлюдной прихожей, разорвал связь со всеми. Но Ирина Ивановна даже томилась безграничностью своей власти.

— О, да ты все грустна, все грустна! — в этот раз Федор налетел на нее, терпение его наконец лопнуло. Он, хрустя весь, навис над нею, умные его светлые глаза смотрели чуть не враждебно. Ирина Ивановна слабенько так улыбнулась ему, кривенько так помигала — раз ты большой такой, то и помоги, белогрудый!

— Ну хорошо! — согласился Федор — Идем!

И повлек ее, прочищая горло, запевая распевку.

«Наверное, по Калининскому рванем, где метель», — решила Ирина Ивановна, так он длинно ее позвал, такой взял размах. А довел всего лишь до окна. И все их движения, жесты, вскрики и тайные, хорошо скрытые мысли, конечно же, превосходили размеры этой квартиренки. Неясно было, как все это, все они вместе умещались здесь.

У окна, как раз над маленьким столиком, они встали, где давеча лежала мертвая скрипка. Теперь было голо. Подошли вплотную, уперлись животами в край столешницы, и Федор вытянул из-за спины руку (он держал ее за спиной, пряча что-то), большую ладонь донес до стола и опустил на столешницу, растопырив пятерню, но из-под ладони все же выглядывал краешек карточки. А все остальные столпились в другом конце комнаты, так что комната стала почти пустая, и опять было непонятно, как все уместились и даже притворились, что пусто здесь. Вот у окна, у стола остались они двое: Федор и она. И чтоб она не вертелась и не задумывалась о постороннем, Федор свободной рукой так сжал ей руку, что мозг залило белым огнем. Но другую руку свою он простер на столе и стал вести ее вверх по столешнице, постепенно открывая карточку. Ирина Ивановна сразу поняла, что черно-белая старая карточка, и тут же дернулась — вырваться не удалось. Ладонь Федора очень медленно скользила по фотографии, и ему самому было интересно, что откроется на фото, было мучительно интересно, хотя не очень допустимо. А Ирина Ивановна боковым зрением уловила какое-то смятение в дверях прихожей и сразу поняла, что прорывался сквозь бестолковую и лукавую толпу весельчаков-музыкантов страшно испуганный юноша, дорогой незнакомец — темные глаза, мокрая слеза и еще не запомнившиеся, но такие близкие черты милого лица. Юноша был растерян, зол до слез, и у него были еще неразвитые плечи — совсем мальчик. Одна нога — в детстве. Скорее уж семнадцати лет, даже не двадцати, как она поначалу решила.

Рука поднималась вверх, а юноша рвался вперед.

На фото стал виден широкий разрез фрака, белый овал груди, понятно стало, что мощная грудь певца.

А юношу шутливо зацепила кудрявая женщина в очках, побелевших от трещин. Она брошечкой вполне нечаянно зацепилась за джемпер юноши и вытянула длинную нитку. Она визжала от радости, зубы были красные, в помаде.

Федор вел свою руку вверх, открыл могучую шею и край сильного подбородка.

Юноша, вскрикнув, неловко махнул рукой, и кудрявая вновь грохнула свои очки. А юноша рвался, натягивал нитку, но сапфиры сверкали.

Федор неумолимо вел свою руку все выше.

Но нитка натягивалась.

Она натягивалась, юноша рвался всеми силами. Нитка порвалась.

Освобожденный, налетел на стол, хрипло дыша, а Ира и Федя, содвинув головы, нависли, сопя, над столом, даже не глянули на него.

Федор провел ладонь еще выше по лицу на карточке, и вслед за подбородком — жесткий скупой рот, темные щеки, крупный нос, а потом уж, как сильное разочарование, даже испуг, — сильные черные глаза. Потом лоб в складках и короткий, седой ежик над ним. И ладонь ушла с лица безвозвратно.

Мужчина лет пятидесяти. Не фрак на нем концертный, а смокинг для приемов, и мужчина был сильный, оттуда, сверху, где самый низ, где даже уже не кровавые звезды государственной власти, а дым без стона и сожаления, гортань забита гарью, там дым без дна, и там потеря стыда и совести, добровольная разлука со всеми людьми мира, ради химеры, имя которой власть, чувства же для нее — презрение.

Мужчина был из тех сфер, где политики и, как их там, бизнесмены — деляги, новые для Руси люди; вор могучий, безнаказанный, честолюбец страшный, всю Россию разорил, пристрелил, приморил, сирот обобрал, все войны сам затеял, сам проиграл, положил-поувечил тьмы людские, тысячи тысяч русоголовых юношей сельских, дальних, бессловесных. С рук ему все сошло, ни слова упрека, а он все равно страдает от ненависти к ним же обездоленным, говнюк страшный, наивный — заискивает перед людьми искусства, думает — это высшее, спонсирует концерты певцов, чтецов, артистов разных и в семье чудо-муж, чудо-отец и чудо-дед.

На детях же его — тонкая, почти неуловимая тень тьмы.

Вот уж кого не смогла полюбить Ирина Ивановна, так уж не смогла бы! И шальная, и безмерно легкомысленная, и подчас жестокая и неблагодарная женщина. Женщина, живущая богато, с мужем американцем, стариком-молодцом. И нищему порой не подаст и бездомную собаку прогонит. И из всего, что есть вокруг, в нежной и стремительной жизни, любит только одно — нестись, наклонив лицо, — навстречу вьюге, сжимая в кармане заношенной куртки горсть сапфиров. Но меня тут — нет.

— Теперь вы видите, — Федор говорил трудно, просто сипел от натуги. — Видите, куда вы вляпались?

— Кто это сказал, что я вля…

Но Федор перебил ее, он иссякал, он таял, время его уходило:

— Если б он был жив сейчас, он бы стал таким. Эта история стерлась, затерялась. И это поганое и сильное место занято другим говнюком, но на фото вы видите лицо вашего любимого юноши таким, каким бы он был сейчас, если б не умер много лет назад, в возрасте восемнадцати лет. На лугу, на майском лугу в грозу он бегал босиком. Сгорел мгновенно. Двухсторонняя пневмония. Так-то вот.

Ирина Ивановна наконец вырвала пальцы из руки Федора. «Что за мука такая! Пальцы даже слиплись и не чувствовались, так онемели!»

Никто больше не держал ее. Ирина Ивановна отшвырнула всех рукой и бросилась к своему хрупкому, едва обозначенному и готовому потеряться безвозвратно возлюбленному, но опять случайно налетела на юношу толпа гостей, натужно бренча деланным весельем, потянули его, загикали, завизжали, топоча подковками звонко, ладно. Он тосковал невыразимо! Он яростно раскидал их опять, выпрыгнул вверх, но они сомкнулись. И тогда он выбросил вверх руки и, упершись в их лысины молодыми сильными руками, вновь высоко подпрыгнул.

И, удерживаясь там, упершись руками в их головы и лягая их в мощные беловьюжные груди, заполненные обильными певческими легкими, он, уже заливаясь слезами, крикнул, выплюнул ей в лицо: «Зачем ты это сделала? Зачем ты посмотрела туда? Зачем ты все разузнала-то?!»

И тут они грянули.

1998, март — май

Сом-с-усом

Через несколько дней дети вырастут,

станут бить меня, горевать.

А. Денисенко

— Ишь, какой ты! — миловидно обиделась. «Раз — два!» — твердо постукала ручкой ножа. Костяной звук шел от головы его.

— Почему ты не спишь? — укоряла, склонялась над ним выпуклым лобиком.

От нее шла прохлада, как от доктора, в белом халате она и не походила на продавца. Медсестричка такая.

Сама молодая, она непроизвольно потянулась к нему, молодому, руки сами его выбрали — прикоснуться. Из симпатии к ровесникам, из негласного союза юности, которая не может от старости, даже прикосновений ее не выносит, прячась в свежую прохладу хрустящего халата.

Сом бился на весах. Он понимал, что эти руки с колючими пальчиками его немножко ласкают, оглаживают, пробуют успокоить. Но ныло внутри, в бледной, не нашей крови, в том месте, где нет души у усатых тварей, тем более у подводных, там, в надбрюшье, между хрящей — болело и плакало: он догадался, что куда-то отправится он один-одинешенек, не своей волей отправится сом-с-усом.

А нечаянная подружка, та ускользнет, выдаст его после всех своих приободряющих пошлепываний и поглаживаний, закричит страшно-хищно и вонзится. И сразу все эти склонятся над ним, как склонялись, бывало, над прудом свысока, из синего смелого света, виднелись пятнышками лиц, а он из ила, из приятного сонного сумрака слал им ответные взоры твари подводной. Тогда они были равны — они и он, все живые, и с любопытством друг друга разглядывали. Но сейчас что-то случилось, и он бился и вздрагивал, от смертельной тоски научившись понимать, что они все живут быстро-быстро, и от этой скорости он, толстый, задумчивый, погибнет, не поспеет за ними. Поэтому надо биться изо всех сил — может быть, удастся свалиться в прохладный родимый сумрак подводья из их голого грубого света.

Сом бился сильно. Соскальзывал с весов, гонял стрелки, взвешиваться не хотел. Очередь в сомнении была — еда ли он?

Сом был самец. Девушка была — продавец. Она — ладошки лодочкой, нежно, но решительно сдавливала его бока, непривычное тепло шло к нему, довольно приятное, он на миг замирал — послушать, а она наклонялась над ним лицом неясным, светловатым и шептала, чтоб не трепыхался, дался взвеситься. Она думала: если я с ним буду ласково, он очаруется и подчинится. Замерзшие пальцы соскальзывали, вдавливались в дрожащие бока маникюром. «Ну-ну, ну вот сейчас!»

Молодой, ловкий, не такой бледнобрюхий, как другие сомы, развалянные, приготовившиеся умереть, он ей был симпатичен тем, что боролся, бунтовал, дрался за себя.

А когда, поборов, закатала его в бумагу, разочаровалась в нем, перестала с ним разговаривать — стал продукт.

Очередь расслабилась — поскорее забыть неспокойного. Но вдруг занервничал крупнокостный шофер молодой:

— Мне тяжелый КамАЗ перегонять за Уральский хребет. Двое суток не спать. В лютом мраке безлюдья «держись, шофер, крепись, шофер, ты ветру и солнцу брат», сломаюсь, встану — жду коллегу-шофера на подмогу: вместе наклонимся над горячей пастью мотора, искать неисправность… Но пока он почует мою беду, пока он примчится на помощь по пустынной дороге, можно взвыть — только радио шепчет, а ты жги костерок. Кое-как сам починился, поехал, гони за Уральский хребет. А Уральский хребет, ребята, это самое страшное — там из земли, из разломов исходят особые токи, чтобы ты истомился, взвыл и упал, обессилев, прямо лицом на кремнистый шершавый Уральский хребет. Я там выжимаю за двести. Только искры визжат под колесами. Все равно приезжаю — весь в слезах.

Если я его в кабину положу, он не умрет?

— Что вы, сом даже переползает, если высохнет водоем. Он десять часов на воздухе может, просто замрет в своей коже, уйдет в себя. Будет думать про родную воду.

— Мне за Уральский хребет, он дотянет, дотерпит, я его в кабину положу, будет мне товарищ в дороге, во мраке. Всякие мысли лезут — даже не веришь, что твоя голова. Дышишь грудью, высокая ночь вокруг, человека как будто и не было в мире, только радио шепчет, что был, я не верю, баранку кручу, лбом в лобовое стекло встречный ветер нас хочет смести, затопить темнотой, мы не сдаемся: я и лобовое стекло, бурим крутолобо мрак густой; захлебнуться — гуще воды, нам нельзя, мы дышим воздухом, я и мой друг, мой дружок, Сом Иваныч, Сема, друган мой, двоюродный брат и племянник, я его взял с собой в рейс — Москву показать. Замкнулся в себе: «Дядь Паш, давай перевалим обратно — за Уральский хребет! Я в техникум стану поступать, остепенюсь после армии, здесь я — умру через десять минут, нечем дышать! Одни слезы от этой черной московской земли». Совсем плохой, еле дышит, надо успеть. Не сломаться бы по дороге…

Вот такое рассказывал сибиряк, робко оглядывая сомов, — который из них встретится взглядом с ним, незаметно кивнет: мол, поедем с тобою в кабине, за Уральский хребет.

А один юноша терся в очереди просто так, поглазеть. Рыбный прилавок его привлекал живыми продуктами, в то время как на остальных прилавках снедь не шевелилась. Ничего не покупая, он проводил свое время в наблюдениях, иронично кривя красный рот.

Юноша досмотрел бы про молодого шофера, сибирскую деревенщину широкоскулую, но молодого сома (того, в бумаге) уже уносила одна молодая женщина в вытертой шубке, а юноше остро хотелось узнать, что будет с сомом, и он выбежал из магазина, не забыв обидно засмеяться в лицо всей очереди.

Поскрипывая сбоку, он аленьким дыханьем жег щеку незнакомке. Та искренне не замечала, и тогда он ее обличил:

— У вас живое в сумке!

Женщина обрадовалась разговору, и сама все рассказала, лаская его узкое лицо шелковистыми своими глазами.

— Это рыба. Она уснет, пока я дойду. Я ее запеку в духовке.

Юноша, чуть торопясь, сказал, что он Аркадий, а рыба не уснет и он может помочь убить. Женщина, в свою очередь, сообщила, что она Светлана Юрьевна, и приняла помощь убийцы. Она спросила, есть ли у него еще какие-нибудь дела, он взял сказал, что есть, но он их потом переделает. Но женщина разволновалась, задышала, стала просить его не идти с ней, наконец встала совсем, наотрез отказалась, и он вырвал сумку у нее из рук, сказал, что это его личное дело, а он, если что обещал, то сдержит и назад своего слова не возьмет, всю дорогу он потряхивал сумку — боялся, что сом уснет сам. В сумке старались не шевелиться.

Один раз сели отдохнуть на скамейку, сумку Аркадий подчеркнуто поставил между собою и женщиной. Вглядывались в путаницу ветвей: тревожила блестевшая между ними черная вода пруда. В сумке затаились, почуяв тяжелый запах стоячей воды…

…Если бы сейчас забыли про сумку, заговорились, увлекшись друг другом, смеясь, конфузясь, играясь, убежали б совсем. В кафе.

…А сумка была открыта, и сом смог бы разворошить бумагу, высунуть тупорылую морду, повести дрогнувшим усом и перевалиться через край, сильной тушей опрокинув сумку. Он бы дополз, царапая бледное брюхо о стекла и мусор покатых дорожек, он бы перевалил через бордюр и плюхнулся в воду и ушел бы на дно, поранясь о ржавый край жестянки, торчащей из ила, он бы сам закопался в ил. Прежде всего крепко выспаться, пошевеливая усами от беглых сквознячков, и навеки забыть этот смертный страх света-воздуха. Невыносимо.

…Сидели недолго. Пришли на второй этаж темного дома. В сыром, затхлом подъезде больно и громко застучало сердце у юноши. А потом Светлана Юрьевна открыла дверь и пришли в кухню, а там уже включили свет. Окно в кухне было настежь распахнуто, и в него тянуло тем самым запахом черной воды, хотя пруд был довольно далеко. Юноша разозлился на этот запах, но попросить закрыть окно — не посмел.

На свет вышел из недр квартиры белолицый, как будто в начале водянки, мужчина с масляной головой. Он был в тренировочных шароварах и бледной кофте на пуговице. Он жмурился, будто свет ослепил его.

Юноша ощетинился, звонко стал говорить про философию, и что в МГУ принципиально не поступает, чтоб не сбить ход мыслей. Супруг растерялся — ибо был простой инженер-плановик. Он робко гладил жену по спине, будто заглаживал ушибы, и слал дрожащие улыбки юноше. А тот разглядел, что миловидная жена этого утопленника немного косит. Поэтому взгляд ее и казался скользящим и шелковым. Юноша кривил тонкое лицо в неясной усмешке, принципиально смотрел поверх их голов, и подбородок его почти не дергался. А развернутый сом крупно дрожал на столе. Из окна к нему долетал запах воды.

А когда возбуждение от встречи улеглось и все подошли к нему, он задрожал так сильно, что упало и разбилось блюдце.

Не знали, что делать. Топтались на расстоянии от стола. Сом жил и жил, спать не хотел. Тыкали ножом, нож соскальзывал, мышцы дергались судорогами — не пускали в себя нож. Тогда юноша попросил спицу, чтоб вонзить в нервный центр (когда-то он работал санитаром в больнице). Он подумал про запах воды, который придает сил этой твари, но опять не осмелился попросить, чтоб закрыли окно. Спица скользила. Тогда юноша грудью налег на нее. Получилось: металлический прут двуострый от нажима вошел. Задача была: вогнать прут в плоть. Получилось. Прут вошел и в грудь, и в сома. В сома навеки, а в меня ненадолго. Сом вскрикнул, выдохнул и обмяк; я же свой укол — промолчал.

Сома вскрыли, обмыли, а я тайно ушел, как будто по нужде, а сам внезапно свернул в ванную. Там перед зеркалом (даже не потрогав красивые пыльные флаконы) я свитер задрал и ранку свою послюнил.

Сом был хорош в соку. Хороши были шкварки на противне, а тучное белое мясо расползалось, как тесто. Наелись. Сом питается падалью и живет триста лет.

— Мама моя была сумасшедшая, — рассказывал сытый, красные губы лоснились. — Мне она говорила, что человек длинней своей жизни. Не после смерти длинней, а сейчас, пока жив, своей жизни — длинней. Как, например, ветер в какой-нибудь глухой степи длинней времени, закрученно тикающего в железной коробке часов марки «Слава». Она говорила, что помнит меня маленьким в байковых штаниках и свою жизнерадостную молодость с библиотечными книжками. Постепенно мы с ней разошлись. «Стала я некрасивая, ожиревшая, заворот мозгов, сосуды полопались, обожаю селедку, варенье, я тебе, молодому, несытому, до ужаса неприятна. Ты стыдишься, прячешь меня за занавеской, когда приходят твои товарищи».

Трогать себя я ей запретил. Я тосковал, что не работаю больше санитаром в больнице. Питались мы плохо. Ее инвалидная пенсия, да я соберу-сдам бутылки. Постепенно она совсем забыла, что я ее сын, бормотала, умильно глядела вперед, бледные глаза сияли, с кем-то она говорила все время. Умерла в больнице, из морга я ее не забрал — не на что было похоронить.

Юноша нагнал сумерек. Вечер надвинулся. Муж и жена жались друг к другу. Сомий скелет белел на жирном противне. Где-то напевала женщина. Все трое удивленно прислушивались. Снег за окном отталкивал темноту, лилово взблескивал. Супруги поглядывали на юношу вопросительно. Муж покашлял и фальшиво спросил:

— Светочка, тебе, кажется, пора уже спать?

Она не посмела ответить.

А он не уходил, накапливал в себе злость. Ранка на груди его подсыхала, прилипала к свитеру. Наконец он решился, молча встал и пошел не оглядываясь, никто не посмел проводить его до дверей. Уходя, он оставил дверь открытой, чтобы сквозняк из нее сшибся с ветром из кухонного окна, которое так и не закрыли.

На улице он оглянулся, задрал голову, чтобы обидно засмеяться красными губами на их слепые стекла.

Прохладный ветер приятно холодил горящие щеки.

1995, Берлин

Старик и шапка

У этого высокого, стройного старика три шавки и пять кошек. В бессильной ярости старик смотрит на кошек. Он играет желваками и нервно хрустит пальцами. Кошки пристально смотрят на него снизу, беззвучно открывают свои рты, постукивают хвостами. К шавкам старик терпимее, потому что собака теплее. Шавки крикливо лезут обниматься и смотрят умильно. А кошки выскальзывают, беззвучно разевая красные рты, и любят наблюдать из засады.

Старик гуляет с шавками, а кошками не дорожит — те ходят гулять сами, когда захотят на улицу. Но они никогда не теряются, они прекрасно знают свой адрес.

В бессильной ярости худой горбоносый старик смотрит на весенних влажных котят (от пяти кошек по пяти душ котят). Все они черные, старик знает почему. Это отец котят — черный кот Василий с белой лапой. У Василия у самого есть и квартира, и хозяйка, но ему мало, он ходит где хочет, аж от бывшего Калининского до Никитских ворот.

В бессильной ярости старик открывает ему дверь, иначе Василий впрыгнет в окно (этажи для него не помеха). Василий приходит к своим пяти женам, и каждая выделывается перед ним, оттесняя других. Шавки весело дружат с Василием, старик играет желваками и хрустит пальцами.

Весенние котята вырастают и уходят в большой мир вслед за отцом. Но пять кошек остаются, иногда только выглядывают в большой мир, а так сидят на подоконниках и ждут своего черного мужа.

Старик живет в большой трехкомнатной квартире, высокой и стройной, как он сам. Старик пьет вино. Еду он делит по-честному на три доли: одну долю — шавкам, одну долю — себе и одну долю — кошкам.

Старик считает, что и квартиру надо поделить по-честному: в зале — он, старик, в солнечной комнате — шавки, а в боковушке — кошки. Чтоб каждый знал свое место.

Но шавки носятся где хотят и даже спят в стариковской постели. А кошки безмолвно пылают холодным пламенем глаз и лезут с непреодолимым упорством. В бессильной ярости старик уступает им. Кошки тоже спят в его постели. Старик пробовал уступить им всем свою большую кровать и даже переехал в боковушку. Но все приперлись и туда вслед за ним, набились в комнатенку, и ступить стало негде. Старик переехал обратно, в залу.

Ближе к ночи, повыкидывав их всех из своей кровати, старик ложится спать. Вино теплыми токами ударяет его в сердце.

В доме старик ни с кем не здоровается. Он раззнакомился с миром. Он от тайной вины (что пьет вино) стал надменным и постепенно перестал узнавать мир в лицо.

У него в квартире воняет. А на полу сами знаете что — то тут, то там…

В квартире у него из красивого остались только белые потолки с лепниной и белорамные, плетенные во всю стену окна. Квартира похожа на летательный аппарат. На догадку о нем. На первый чертеж-эскиз.

Старик спит, раскидав своих шавок, и в сердце его ударяют теплые токи вина «Сахра». Поглубже уснув, он добреет, и звери потихоньку подбираются поближе, ложатся где хотят, где кто любит. Некоторые кошки до зари не смыкают глаз. Лежа на груди старика, плавно покачиваясь на его винном дыхании, они слабо поигрывают когтями и неуклонно смотрят вперед. Так они ночью все вместе плывут.

А в это время происходила приватизация. Но старик не счел нужным. Он раззнакомился с миром и разве что с трудом узнавал какой-нибудь дрожащий листик липы во дворе. Он даже шавок своих выгуливал отдельно от благородных собак. Он выгуливал их вокруг памятника Гоголю в соседнем дворе.

Старик пренебрег приватизацией, потому что не хотел отвлекаться. Из внешнего мира его интересовала только пенсия, за которой он следил довольно алчно. Его не интересовали даже равные ему падшие старики с «Сахрой». Он был одинок, как ледокол «Ленин». Атомоход.

И вот однажды, раздав зверям еду, а себе еще и полстакана «Сахры», старик погулял по комнатам и лег спать. Предварительно скинув их всех со своей кровати, кроме одной шавки, особенно облезлой, бывшей болонки. Старик ее оставил, потому что она была вся кожаная, а кожа голубая, она тряслась и мерзла от старости и злобы.

Старик лег спать и, уснув поглубже, подобрел, и звери сползлись, молча подрались за лучшие места и улеглись на старике и вокруг. И все вместе плавно отчалили.

И вот луна полилась в дивное огромное окно и залила комнату. А от стены напротив всплеснулись навстречу ей осколки хрусталей на косенькой полочке. А с груди старика навстречу ей вспыхнули и засияли безмолвным холодом кошачьи глаза. И все вместе они наделали столько безмолвного света, чудного, быстро мерцающего и меняющего цвета, что облачком встало сияние, похожее на непостижимое сияние Севера. И красивый потолок белоснежной высоты лежал над всем этим.

В этот миг дверь открылась и вошли двое в куртках. Один держал бутылку отравленной «Сахры», а другой простой нож, и оба приглушенно спорили, что лучше.

Вот в чем дело. Получилось так, что наш народ, пережив великое многообразие изощренной к себе ненависти, думал, что уже все, фантазия иссякла. Но это пришло новое мучение на человека, уму непостижимое. Дело в том, что все одинокие пьяницы учтены в милиции, а раз они не приватизировали вовремя свои квартиры, а в одиночестве своем порвали связи с миром, то можно их убить ненаказуемо, никто их не хватится. А поскольку среди нашего народа все больше и больше одиноких пьяниц, и никто никогда их не будет искать. Квартиры же отойдут милиции, и она сама их приватизирует. Но и милиция, набранная из сельских пареньков с пухлыми лицами херувимов, за все эти годы натаскана была на беспощадную борьбу с пьяницами, вредившими нашему народу идти вперед и толкавшими народ в разные стороны. И вот у старшин в куртках, один из которых был очень полный, с лицом младенца, а второй хорошенький, как муха в меду, и у обоих дома по паре белокурых детишек, а здесь пустой, одинокий пьяница в великолепной квартире.

Вошли двое старшин, приглушенно споря, и замерли на полуслове. Со стариковской кровати на них смотрело столько глаз, сколько не бывает даже на адских химерах. Про химер старшины не знали, но все равно испугались и стояли бы вечно, бедолаги, пораженные великим страхом, и молчание длилось бы вечно, потому что нет страшнее этой казни для крадущегося убить — десятки внимательных глаз с тела спящей жертвы. Стояли бы, угрызаемые стыдом, пока из старшин не превратились бы обратно в вольных сельских пареньков и не ушли бы тихонько, всхлипывая от страха и любви, к себе в деревню, к маме, к полям безбрежным… но тут загремело в окне, это в форточку впрыгнул кот Василий. Он пришел навестить своих жен. Он был черен, он сиял несусветным глазом (второй был потерян в битве), и он беззвучно открывал красный рот. Он мгновенно понял, что в доме чужие. Старшины закричали. Кошки бросились молча. Выпустив когти, волнисто они летали бок о бок со своим мужем и нежными лапами обжигали лица старшин. Шавки же закричали, хоть запоздало, но непримиримо. Сбившись в кучу, они кричали, чтоб те убирались, проклятые. Синяя болонка так орала, что умерла от разрыва сердца. Старик спал.


На краю мира летом падает снег. А зимой встают нестерпимо слепящие льды — выше неба. Небольшие тихие люди живут на краю мира. Они узко и кротко смотрят на мир слепящего торжества. Они знают, что они уйдут, а слепящее торжество останется. Внутри у них теплые удары крови. Кротость их от слепящего безбрежного мира вокруг. Им нравится холод и ясность этого мира. Они рады, что их позвали пожить. Однажды они увидели в небе самолетик. Он приблизился, и им стало видно, что у него ледяные стекла кабины, а на крыльях перепонки. Он жужжал, а на груди у него, как ножевой удар, — зияла звезда. Люди ахнули и замахали ему. Но он полетел дальше, в ту глубь, откуда встает северное сияние, куда не ходят люди. Очарованные, глядели они вслед. Никогда не смели они уходить так далеко, куда улетел этот небесный самолет. Они думали, туда людям нельзя. Люди окраины мира собрали совет и решили запрячь собак, побежать за самолетом. Неделю они бежали за ним, поднимая головы вверх, туда, где он царапнул небо. Тогда был день в мире. Зорко они вглядывались в сияние вокруг. И вот они нашли его. Он был разбит. Они поняли, что он умер. Но тот, кто должен быть в самолете, — исчез. И они бежали еще. Умные собаки уже знали, что они ищут в бездонно сверкающем воздухе — запах жизни искали они. И вот теплые толчки в своем сердце ощутили они, и собаки, завизжав, понеслись, они нашли человека. Но он уже умер, как и его самолет. Эти теплые толчки в сердце, что ощутили собаки, были запоздалые толчки. Человек уже умер, а толчки еще не растаяли, собаки успели их перехватить. Весь прозрачный, как лед, он стоял на коленях, а слезы в его глазах застыли, как стекло. Одной рукой он упирался в лед, а другую держал высоко вверх. Он хотел, чтоб, замерзая, она так и стояла — знаком, а в руке его была красная тряпочка, которая одна дрожала от холода. Люди окраины мира не догадались, что он стал вехой, меткой, флагом, вымпелом, стягом. Что нами открыта теперь эта земля. Они его вырубили из снега, и ямку замело, как до открытия. Они подивились его ботиночкам. Вырубили ему во льду комнату, посадили в нее и закрыли вход ледяной глыбой. Чтоб теперь он из новой своей вечной жизни видел сияние безбрежного мира, тончайшую ощутил бы негу холода и молился бы на северное сияние. Красную тряпочку они взяли с собой жить и поспешили обратно, потому что начиналась пурга.

Это был полярный летчик, советский первооткрыватель. Он первый в мире открыл этот нестерпимый снег, эту окраину мира, этот полярный круг и остался в нем навеки. А старик пьяница был его сын. Поэтому каждую ночь ему снились маленькие люди окраины мира и непостижимый лед этого мира. Поэтому старик не просыпался до утра. Никогда.

Утром, проснувшись, старик понял все: это кот Василий приходил в форточку навестить жен, а ушел, не закрыв за собой дверь.

В бессильной ярости старик закрыл форточку и дверь. В угрюмом молчании он завернул синюю шавку в шаль и положил ее в сумку. Старик сварил еды, поделил на три части, выпил «Сахры» и пошел в ателье, заказать себе из шавки шапку.

Можно сказать, что старик не может быть сыном полярника из-за времени. По времени наши полярные завоевания произошли не так уж давно, и сын полярника должен быть мужчиной средних лет, а не стариком. Но старик живет в Доме полярника в квартире именно того полярника, которого послали завоевывать полярный круг в кожаных ботиночках. И сны снятся именно этому старику. И тонкая нега полярного холода входила именно в его стариковское сердце. Кроме того, что значит время? Оно давно уже течет как хочет, как ветер, например. Можно тогда еще подумать про самого полярника, что он был идиот, раз поехал в ботиночках. Но нет. Это не так. Это у всего нашего народа однажды запросили радостных верящих сил на тысячу лет вперед, разом и без отдачи. И народ радостно отдал, и полярник полетел в ботиночках, и хрупкие его ноги сдавил нежный холод Заполярья, и кремлевские звезды вскипели рубиновой кровью, и высокомерные салюты гремели в зеленом небе, и мертвец хохотал в мавзолее, и бедняцкое счастье сверкало. И время стало течь, как ему вздумается. Как ветер текло, а народ, устав-устав-устав, потративший себя разом, а не постепенно, не разумно, как любые другие народы мира, он как бы сжег себя в этой любви и вере на тысячу лет вперед. Он теперь кружит в этом странном времени, как сухие листья.

А старик правильно сделал себе шапку из шавки. Так ее не станет совсем, невозвратно всосет ее земля, а так — побудет еще в живом воздухе, попарит на голове друга.

Вот старик положил свою шавку в сумку, вышел из дому и оглянулся на свои плетеные белорамные окна: все его шавки и кошки смотрели на старика из них, а чуть поодаль, под липой (но старик не заметил, потому что раззнакомился с миром), стояли и смотрели на эти же окна бывшие деревенские парнишки, а теперь милицейские старшины с очень поцарапанными лицами. И в карманах у них ни одного колоска нет!

И вот они увидели, что дом дрогнул и пошел, натужно и грозно, как ледокол «Ленин». Атомоход. И все дома Москвы дрогнули и натужно и грозно пошли-пошли, как ледоколы. И все дома России дрогнули и пошли-пошли, скрежеща ломаемым льдом. Потому что все это были (до самого края мира) дома полярников.

1993, 28 сентября