— Ты не волнуйся! Поругает тебя, так за дело.
Я так и вспыхнул. Простые слова Перебейноса почему-то показались мне страшно обидными. По правде сказать, меня самого, несмотря на успех и поздравления, смущало, что я действовал по-партизански. Меня одолевали сомнения, я боялся, что меня могут спросить: «Чего ты сунулся в разведку? Твое это дело? Чего на пулемет залез? Храбрость свою хотел показать?» Но мне все-таки казалось, что, раз Кошелевка взята, все это уже не имеет значения.
Идя на командный пункт Шишкова, я думал: «Для порядка, возможно, выругает, а потом сам же скажет: „Добросовестно воюешь, Румянцев“».
— Что там у тебя в батальоне происходит? — спросил меня Шишков.
Я стал докладывать, где располагаются роты. Он перебил:
— Знаю.
Я решил, что надо доложить, как была взята Кошелевка, может быть, командир полка не все знает, — и стал докладывать об этом.
Он опять перебил:
— И это знаю. Не своим делом занимаешься. Так воевать нельзя.
Я не понимал, чего он от меня хочет, стоял и молчал.
— Ты душу солдата знаешь? — спросил он.
Этот вопрос меня озадачил.
— Мне еще не было пятнадцати, товарищ майор, а я уже воевал.
— Тоже знаю, — сказал Шишков. — Ты что же, и сейчас хочешь так воевать, как тогда, когда тебе не было пятнадцати? Ты обедал ли? — спросил вдруг Шишков.
— Нет, не успел еще, товарищ майор, — сказал я и подумал: «Ну конечно, это он все только для формы, а сейчас сам же похвалит, пригласит пообедать».
— А люди обедали уже?
— Кажется, обедали, товарищ майор, — сказал я.
— И ничего ты не знаешь, что у тебя в батальоне происходит. Никто не обедал, люди голодные. Бурду сварили. Я приказал вылить. Почему бурдой кормишь людей?
— Товарищ майор, не я же варю обед.
Он разговаривал со мной все время спокойно, не повышая голоса, а тут закричал:
— Да кто ты такой — ефрейтор или заместитель командира батальона? Чтоб через полтора часа был сварен новый обед! Мне нет никакого дела, кто у тебя варит обед, отвечать будешь ты. Понятно?
— Понятно, — сказал я.
А потом, уже у себя в батальоне, все думал: в чем дело? Конечно, я действовал не так, как мне полагалось бы по должности; особенно плохо то, что я и Садыку разрешил ползти со мной. Но ведь Кошелевка взята неполной ротой и мы не потеряли при этом ни одного бойца! Победителей, говорят, не судят. Вот с обедом — это действительно получилось довольно-таки некрасиво. Выходит, что командир полка лучше меня знает, что делается в батальоне.
Чем больше я раздумывал, тем больше был недоволен собой. И все-таки, когда я услышал разговор о том, что я представлен за Кошелевку к ордену, у меня мелькнула мысль: а может быть, действительно Шишков представил? Накричал, а потом представил. Оказалось несколько иначе, не так, как я ожидал: все участники разведки, в числе их и я, были награждены одинаково — медалями «За отвагу». Имел ли я право обижаться? Конечно, нет. Я действовал как рядовой боец, и награжден как рядовой, а как офицер получил нагоняй.
Майор Шишков говорил: «Хочешь узнать душу солдата — послушай, о чем он поет». У нас в батальоне было много узбеков и казахов, певших песни только на родном языке. Приду в роту — сидит боец где-нибудь уединенно и поет что-то грустное. Никто его не слушает, сам себе поет. Я не понимаю его языка, прошу Садыка:
— Переведи мне, что он поет.
Садык говорит:
— Он тоскует по дому. Содержание такое: «Жена пошла налево, я пошел направо. Как бы нам снова встретиться и поговорить!»
Подойдешь, спросишь:
— Дети есть?
Знаешь, что не поймет, а скажешь: «Вот такие маленькие», покажешь рукой какие бывают маленькие, — сразу заулыбается, закивает головой:
— Есть, есть!
— А сколько у тебя маленьких? — и по пальцам считаешь: один, два, три, четыре…
— Четыре, — говорит, — маленькие-маленькие.
Поговоришь, узнаешь, как зовут его маленьких, скажешь:
— У всех нас, голубчик, маленькие есть. Скорее, скорее надо воевать — и по домам. Долго возиться с немцами не станем, дома маленькие ждут.
Идешь дальше и слышишь: запел человек другую песню, веселее.
Лучше всех пел один молодой кудрявый узбек, пулеметчик Наруб Нор. Когда он пел, вокруг него собиралось всегда много бойцов и командиров. Послушать его песни приходили и те, кто не понимал по-узбекски. Услышав его первый раз, я спросил Садыка:
— А этот молодой боец о чем поет?
Садык сказал:
— Он поет песню девушки: «Милый мой, если ты любишь меня, то должен вернуться ко мне со славой. Прежде чем ты пройдешь по моей улице, я своими косами вымету ее; если подымется пыль, я своими глазами смочу ее».
У этого бойца был такой звонкий и нежный голос, что, если закроешь глаза, кажется, что действительно поет девушка.
Не всегда на фронте можно петь, иногда приходилось запрещать, но если запоет Нор, я забывал, что сам только что запретил пение, шел к нему и слушал песни Нора вместе со всей ротой. Ни что так не воодушевляет людей перед боем, как хорошая песня.
Бывало, один, другой, третий затянет про тоску-разлуку, засосет под сердцем, крикнешь Садыку:
— А ну-ка попроси Нора спеть!
Запоет Нор о том, как на родине встречают героев, возвращающихся с войны, и все в окопах замолкнут, все слушают, закрыв глаза, а узбеки покачивают головой в такт песне и подпевают Нору.
Однажды я увидел, что он без пилотки, и спросил:
— Нор, где твоя пилотка?
Он провел рукой по затылку и, как будто удивившись, что действительно пилотки нет, сказал:
— Вот беда! Опять пилотка упал!
— Куда упал?
— Совсем упал — пропал. Ходим в атаку — моя голова не держит пилотку. Я — впереди бегу, моя пилотка — назад упал.
— А ты, — говорю, — подними, надень.
Нор качает головой, смеется:
— Как — подыми! Нельзя. Пилотка назад лети, а командир: «Вперед, Нор, вперед — на Запад!»
Я тоже смеюсь:
— Ничего, Нор, найдем тебе шапку, которую еще ни один солдат не носил, — шапку с золотым околышем.
Всем это очень понравилось — золотой околыш. Потом бойцы шутили:
— Ну, где же, Нор, твоя шапка с золотым околышем?
Он встряхивал своими черными кудрями, смеялся и говорил, показывая вперед:
— Там ищи, товарищ. Шире шаг, вперед — на Запад!
Некоторые бойцы у нас в батальоне по-русски знали очень мало, поэтому для каждого времени имелась какая-нибудь ходовая фраза. Когда началось наступление, все сразу выучили по-русски: «Шире шаг, вперед — на Запад!»
На фронт приходило много писем от жен погибших бойцов. Каких только вопросов не задавали солдатские вдовы: при каких обстоятельствах погиб муж, где похоронен, не говорил ли чего перед смертью, не наказывал ли чего сыну или дочери, не оставил ли какой записки. Вызовешь парторга и комсорга, расспрашиваешь их о погибшем человеке, и как обидно за него, если никто о нем ничего хорошего вспомнить не может, и как приятно бывает, если после этого человека слава осталась. Солдату слава очень нужна, с нею легче воевать, нет-нет да и подумаешь: хотя ты и погибаешь, а что-то от тебя все-таки останется, будет жить среди людей, вспомнят тебя люди — тебе слава, а им честь, кто-нибудь да скажет: «А вот как воевали у нас…»
Был у нас в батальоне комсорг, младший лейтенант Вася Болдырев, из лесного техникума на войну пришел. Недели, кажется, не провоевал, а сколько вспоминали бойцы, как он боевые листки выпускал! Не успеет человек отличиться, как о нем уже боевой листок по окопу передают — комсорг тут же, в окопе, написал.
— Вот, — говорили потом бойцы, — комсорг Болдырев агитационно воевал. Его осколком снаряда чуть ли не надвое перебило, а он еще встал и шага два-три вперед сделал.
Мы так именно и ставили задачу перед коммунистами: агитатор — значит, воюй агитационно.
Отличился боец — говорю ему:
— Будешь агитатором.
Боец смеется:
— Да какой я агитатор!
— Хороший, — говорю, — агитатор: воюешь агитационно.
У нас были такие агитаторы, как сержант Давлетханов. Замешкается взвод — Давлетханов вырвется вперед и, пока взвод не догонит его, дерется один, как лев. Думаешь: «Ну, на этот раз Давлетханов пропал — немцы окружили уже его». Нет, взвод рванется к Давлетханову, и не раз, бывало, приносили Давлетханова на носилках — весь в ранах, но живой.
Отправят его в санбат, пройдет немного дней, смотришь — он опять в окопе. Давно ли его на носилках унесли, а он уже бегает. Никогда не ходил, всегда бегал.
— Ты чего прибежал? Смотри, у тебя раны кровоточат.
Прикажешь немедленно возвращаться в медсанбат — пойдет беспрекословно, а завтра опять прибежит. Если услышит, что полк в наступление идет, его хоть веревками привязывай, а все равно не удержать в медсанбате.
Немцы угнали как-то ночью две упряжки санитарных собак, вывозивших на тележках раненых с поля боя.
— Рус, — кричали они, — не догонишь своих собак!
— Врешь, фриц, догоню! — крикнул Давлетханов и один скрылся куда-то в потемках.
Всю ночь пропадал, утром вернулся едва живой — отбил собак, и собаки сами привезли его, раненного, на тележке.
— Наш сержант сам для себя санитарных собак у немцев достал, — говорили о нем бойцы.
Другим общим любимцем был Ни — «русский китаец», как он говорил о себе, студент медфака, юноша исполинского роста. Я часто пел ему песенку о китайчонке Ли. Поэтому его стали называть не Ни, а Ли. Бойцы жаловались, что он демаскирует их своим ростом: встанет как копна, и немец сейчас же начинает бить методическим огнем.
Его ругали:
— Черт тебя возьми, Ли! Спрятался бы ты хоть куда-нибудь, что ли!
Ли добродушно улыбался:
— Да куда я спрячусь? С моим ростом не спрячешься.
Когда мы шли в бой, я говорил ему:
— Будешь со мной.
С Ли в рукопашной не пропадешь. Он хватал немцев на штык и перебрасывал их чуть ли не через себя, как щенят.
Бойцы ему кричали:
— Бей их в левую сторону, там их сердце собачье!