есы самодеятельности — дело десятое. И он не собирается подчинять им интересы производства. Если начлага начинали уговаривать: «Товарищ…» — или: «Гражданин начальник…» — в ответ слышалось неизменное: «Повесь… чайник!»
И всё же, несмотря на все притеснения Повесь-чайника, «Скупой» к тринадцатой годовщине Октября был подготовлен, и даже неплохо. Выручила психологическая незамысловатость пьесы, небольшое число действующих лиц и возможность почти без переделок использовать реквизит «Проделок». Спектакль был назначен на одно из первых чисел ноября, почти точно в годовщину концерта, на котором заключенный Скворцов, ныне уже освободившийся, так ловко подстроил свинью бывшей начальнице КВЧ. В день спектакля, как и тогда, «партер» был битком набит задолго до начала представления. Но средний стул в первом ряду пустовал чуть не полчаса после того, как наступило время этого начала. Теперешний начлаг не просто демонстрировал необязательность своего прихода на спектакль без опоздания. Было очевидно, что он и тут не преминул воспользоваться возможностью помурыжить зависимых от него людей. Пусть-ка они постоят, обливаясь потом, на натруженных ногах, пока их начальник безо всякого дела сидит у себя в кабинете!
В старом ватнике защитного цвета, больше похожий на рядового охранника, чем на начальника ОЛПа, он появился, наконец, в дверях столовой. И начал проталкиваться сквозь толпу заключенных. Именно проталкиваться, хотя перед ним расступались. Как только он плюхнулся на свое место, занавес раздвинулся и спектакль начался. В зале вскоре раздались первые смешки, а за ними и всё более ширящийся смех. Особенно трудно было не смеяться, глядя на игру исполнителя главной роли. Гарпагона играл опытный профессиональный актер-комик. Прежде ему часто ставили в вину сильную склонность к переигрыванию и клоунаде, но здесь этой склонности никто не ограничивал. Руководительница драмкружка считала, что так даже лучше — ближе к постановке комедии во времена Мольера, и спектакль надежнее дойдет до большей части лагерной публики. И он доходил. Зрители хохотали, глядя как смешно ковыляет на подагрических ногах противный старый скряга с крючковатым носом и в свалявшемся белом парике. Гарпагон надтреснутым, дребезжащим голосом кричал на слуг, что они воры, мошенники, расточители его добра и неисправимые дармоеды. При этом он размахивал толстенной палкой с затейливым набалдашником, а иногда и опускал ее на спину кого-нибудь из своих лакеев. Раздавался сильный треск, секрет которого был заделан в хитрую трость одним из изобретательных самодеятельных бутафоров. За два первых акта сквалыга и жадина, тайный ростовщик и домашний деспот так восстановил против себя зрителей в зале, что когда в третьем акте у него перепрятали шкатулку с драгоценностями, все довольно смеялись, а некоторые даже хлопали. Только на хмурой и как будто заспанной физиономии начальника лагеря ни разу не появилось даже подобия улыбки. Он смотрел спектакль как человек, убежденный во вздорности и ненужности в лагере подобных затей. Здесь место наказания преступников, а не веселого времяпрепровождения!
А в глубине сцены метался на развинченных ногах несимпатичный всем Гарпагон, смешно оплакивающий потерю заветной шкатулки. С гротескными жестами, то теребя мочало своего парика, то стуча палкой об пол или потрясая ею над головой, он громко проклинал весь свет, сплошь, по его мнению, заполненный ворами и мошенниками. В конце своего монолога, когда смех в зале стал особенно громким, Скупой, как будто только сейчас услышав этот шум, подошел к рампе. Некоторое время, с выражением неприязненного удивления на физиономии Бабы-Яги, он всматривался в полутемное, наполненное людьми помещение. Затем с таким же удивлением произнес:
— Сколько здесь народу… — И вдруг закричал, затопав ногами: — И все воры, мошенники! Отдайте мне мою шкатулку!
Предание гласит, что на премьере «Скупого» на сцене дворцового театра Людовик Четырнадцатый в этом месте пьесы смеялся особенно громко. Совсем не так повел себя на ее представлении начальник лагеря. Хохот зрителей перекрыл его зычный окрик: «Отставить!» Обескураженный актер умолк на полуслове с открытым ртом и поднятой кверху палкой. Через секунду нервно задернувшийся занавес скрыл его от публики. Оборвался и смех в зале. В наступившей тишине было слышно, как начальник лагеря выговаривает своему заместителю по культурно-воспитательной работе:
— Безобразие! Совсем распустились у тебя зэки! В зале не только воры и мошенники! Здесь командование лагеря, лаг-надзор, честные советские люди!
Недовольно сопя, «командование лагеря» демонстративно направилось к выходу. Вслед ему смотрели воры, мошенники и действительно честные люди, которым и в голову не пришло оскорбляться на реплику актера со сцены. Полное отсутствие чувства юмора — уродство, по счастью, довольно редкое.
После ухода начлага спектакль все-таки доиграли до конца. Но исполнитель главной роли утратил уже всё свое вдохновение. Из гротескного олицетворения самой Скупости он превратился в просто загримированного дядю Васю, сторожа рыбного склада. Без всякого воодушевления играли теперь и остальные актеры. Пропало настроение и у публики. Когда спектакль закончился, только немногие, и то вяло, похлопали.
Руководительница драмкружка к этому времени лежала уже на нарах в своем бараке. Ее отвели туда после сердечного приступа. От дальнейшей работы в этом кружке Тоггер отказалась. Вышли из него и все ведущие актеры — кружок остался существовать почти только на бумаге. Вскоре умер в лагерной больнице и его организатор, бедняга кинорежиссер.
Захирели и другие два самодеятельных кружка. К Первому мая последнего предвоенного года они кое-как подготовили плохонький концерт. Затем началась весенняя страда, за ней война, на годы погасившая самую мысль о художественной самодеятельности даже у ее энтузиастов. В эти годы сильно голодали и заключенные галаганского сельхозлага, знаменитого прежде по всей Колыме своей сытостью. А кому же «в ум придет на желудок петь голодный!»
Люди гибнут за металл
Посвящается Н. М.
Годы войны на почти всей территории Советского Союза, в том числе и на его крайнем Севере, совпали с годами температурного минимума на этой части земного шара едва ли не за целое столетие. Для колымских заключенных это явление стало тяжелейшим дополнительным бедствием, унесшим множество жизней. Особенно пострадали те, чьи лагеря, подобно нашему, затерялись между прибрежных сопок реки Яны, бассейн которой уступил мировое первенство по холоду соседнему Оймякону лишь в результате скрупулезных метеорологических изысканий, да и то на какую-то пару десятых градуса. Но здесь оказался запрятанным один из богатейших кладов желтого металла, «стратегического материала номер один», который мы добывали тогда для нужд войны.
В ту предпоследнюю военную зиму морозы в этой части «района особого назначения» месяцами удерживались на уровне шестидесяти градусов. Для малочисленных тогда приисковых механизмов особо морозные дни актировали, так как нагруженные части горных машин, работающих на таком холоде, становились почти стеклянно хрупкими и часто ломались, а при острой нехватке запасных частей рисковать ими было нельзя. Другое дело заключенные работяги. На место списанных в «архив-три» в очередную навигацию пришлют новых. Колымское начальство было уверено, что здешнее «святое место» пусто быть не может. И поэтому — никаких скидок заключенным на морозы, пургу, нехватку питания, рваное обмундирование! Если миллионы полноправных и полноценных граждан страны гибнут ради победы над врагом, то почему для достижения той же цели надо дорожить жизнями каких-то преступников? В этом рассуждении дальстроевских генералов резон, несомненно, был. И их солдаты, колымские каторжники, загибались тысячами, особенно зимой, от голода и холода, бесчисленных травм и конвоирских пуль.
«Полюс холода» отнюдь не совпадает с географическим полюсом. Он расположен южнее даже северного Полярного круга. Поэтому здесь нет полярных ночей в школьном понимании этого слова. Солнце, согласно календарю, всходит над Яной и Оймяконом ежедневно, даже в декабре и январе. Другое дело, что мы, заключенные довольно большого приискового лагеря, жившие и работавшие в узком распадке между высокими сопками, могли об этом только догадываться. Непроницаемая темь двадцатичасовой ночи сменялась тут на короткое время почти такой же непроницаемой морозной мглой. Круглосуточный туман, выжимаемый на воздухе жестоким морозом, был так плотен, что когда колонна подневольных работяг, возвратившись вечером с прииска в лагерь, останавливалась перед воротами, сильный прожектор с крыши вахты мог выхватить из тумана только ее головную часть. Остальная тонула в темноте, и об ее длине можно было судить только по доносившемуся оттуда надрывному кашлю, постаныванию, кряхтению, постукиванию деревянных дощечек, заменявших в наших каторжанских «бурках» подметки. Ждать перед закрытыми воротами приходилось долго, нередко добрых полчаса. Ленивые «вахтмены» у печки в дежурке, из трубы которой вырывались искры и пламя, не торопились их открывать. Тем более что шуровать эту печку и «травить баланду» им помогали теперь наши конвоиры. Эти сытые парни, одетые в длиннополые бараньи тулупы, обутые в крепкие валенки, в меховых шапках с вязаными «подшлемниками» сразу же ныряли в блаженное тепло вахты, как только приводили нас на утоптанный плац перед ней. О своих подконвойных охранники могли не беспокоиться. Куда они здесь денутся, да еще в этакий мороз?
И нам оставалось только с тоскливой завистью поглядывать на дверь вахты, ожидая, когда же, наконец, вахтмены и наш конвой соблаговолят выйти оттуда и устроить сдачу-прием доставленного этапа? Есть же счастливцы, которые могут сидеть и стоять у раскаленной печки, испытывая на себе острое блаженство исходящего от нее тепла! Люди, постоянно страдающие от жестокого холода, мечтают, собственно, даже не о тепле, а о некоем жгучем зное, близком по силе к непосредственному действию огня. И хотя это действие вызывает у всех нормальных живых существ инстинктивный ужас, в колымских лагерях была широко распространена поговорка — «лучше сгореть, чем замерзнуть».