Чудная планета — страница 69 из 71

[5]. И относя его теперь к сталинскому времени — с его концлагерями, в сравнении с которыми каторга эпохи последнего российского монарха — это санаторий, Демидов возвращал лживому советскому штампу реальное значение.

5

Сам подход к персонажу у Георгия Демидова — иной, чем в устоявшейся вокруг литературе, где принято было, под влиянием «учебы у классиков», дорисовывать «характеры», имея в виду среди прочего, что «в человеке всё должно быть прекрасно…».

Демидов фиксирует черты персонажа, не состыкующиеся с каким-либо его талантом и даже прямо противоречащие ему — если исходить из литературных стереотипов. «…Локшин как личность был, если хотите, сер. Притом отсутствием не положительных качеств, а именно отрицательных. Во всем, что не касалось искусства петь, это был рядовой, здравомыслящий, работящий и в то же время „себе на уме“, штымп» («Люди гибнут за металл»). Но именно талант, который владеет незаметно для постороннего глаза душою «штымпа», побеждает ослабленное болезнью тело — вместе с инстинктом самосохранения. И тогда вдруг разом, в предсмертном бредовом состоянии, «серая» личность становится на короткое время чистой концентрацией таланта и оперными звуками дает страшное осмысление простирающейся вокруг далекой от человеческого бытия жизни — таков высокий конец этого рассказа.

Демидов не гнушается изображать оттенки простейших человеческих чувств — нарядчик, например, любил слушать, как пел Локшин «про жадного мироеда из горного аула. Этот мироед обирал и эксплуатировал своих односельчан, пока те его не раскулачили и не отправили на дальний север „пилить дрова“. Вряд ли нарядчик, который обычно заказывал эту песню, любил ее за идеологическую направленность. Но он долго жил на Кавказе и, пока не загремел сюда, в довольно большом масштабе спекулировал фруктами. Лагерное прозвище нарядчика было поэтому „Почем-Кишмиш“. Песня с кавказским акцентом напоминала Почем-Кишмишу не родной, но милый его сердцу край».

Лишь один писатель, возникший в те же годы, но вышедший на журнальные страницы, близок, пожалуй, к Демидову этим мягким снисхождением к человеческой мелкости, может быть даже ничтожеству (если только оно не несет в себе гибель ему подобных) — это Фазиль Искандер.

Но больней всего Демидову зрелище угасания в нечеловеческих условиях яркого интеллекта. И мы воочию видим, каких сил стоило ему самому, ежечасно наблюдавшему торжествующее зло, сохранить интеллект и дух для будущего труда.

«Главное оружие, имеющееся в распоряжении зла помимо физической силы, — писал Бродский, — это его способность поглощать наше воображение. Как предмет размышлений, зло гораздо увлекательней, чем, например, добро. Другими словами, зло — воплощенное и невоплощенное — обладает колоссальной способностью гипнотизировать ваше сознание; особенно — вашу способность оперировать абстрактными категориями»[6].

Сам Демидов признается в одном из писем с болью: «Писательство в том жанре, который я выбрал, напрягает не столько ум, сколько сердце. Я часто не могу уснуть всю ночь. Возвращается пережитое. Я не обладаю мудростью Пимена-летописца и его старческой бесстрастностью. Минувшее для меня отнюдь не безмолвно и спокойно…»

6

И вновь вернемся к упомянутому в эпиграфе сегодняшнему историку — посмертному оппоненту Демидова, о нем, скорей всего, и не ведающему, но вступившему, однако, с ним в схватку за души молодых наших сограждан.

«…„Триумф демократии“ уживался с массовыми репрессиями 1935–1938 гг., которые были связаны с особенностями политической культуры партийно-государственной элиты 1917— 1930-х гг.»

В чем же культура-то эта состояла? А вот в следующей же фразе и разъяснено: «В основе ужесточения давления на целые группы населения в середине 30-х гг. лежало представление большевистских руководителей о допустимости превентивной (упреждающей, устрашающей, призванной парализовать волю к сопротивлению) репрессии. Превентивная репрессия рассматривалась как средство подавления не только отдельных личностей, но и целых социальных групп, чьи интересы были чужды принципам советской власти и могли оказать ей активное противодействие».

У дедушки Крылова про эту политическую культуру (красивое, ободряющее выражение) было сказано давно и много короче: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать!»

Результат же «превентивной репрессии» — заметим: тоже красиво и деликатно звучит (не то что, скажем, «зверства» или «кровавая мясорубка» — что напрашивается при чтении Демидова) — выглядит уже не только красиво, а даже пафосно: «В 1930-е годы советскому народу удалось совершить подлинный исторический подвиг. Страна осуществила мощный рывок в развитии, качественно преобразился ее социально-экономический и культурный облик, изменилось место в мире… Сочетая принуждение и моральные стимулы, используя страх и энтузиазм, созданная вертикаль управления…» (вот она когда завелась, спасительная вертикаль!..) «…в целом решила те задачи, которые встали перед страной в конце 20-х годов».

А Сталин — что ж: «…Важно показать (подросткам, правнукам закопанных. — М. Ч.), что Сталин действовал (как управленец) вполне рационально — как охранитель системы, как последовательный сторонник преобразования страны в индустриальное государство…»

«…„Большой террор“ прекратился сразу, как только Сталину стало ясно, что монолитная модель общества реализована. Это произошло к лету 1938 года».

Почему-то, правда, это прекращение осталось не замеченным ни Демидовым, ни его героями — они продолжали вкалывать и умирать в лагерях. Ну, это уж факт их злосчастных биографий. Вот и рисует писатель послевоенные картинки отстраивания новых и новых лагерей — «каркасно-засыпного» типа, когда между горбылями обшивки «пустота засыпается опилками», а стены, «чтоб из них не выдуло опилки ветром, густо обмазываются с обеих сторон глиной». Вот вам и монолит преобразованной в индустриальное государство страны. «Но вот что озадачило строителей. В подслеповатые оконца (этих бараков) им было приказано встраивать толстенные решетки, а на двери навешивать снаружи тяжелые амбарные запоры. Это было бы смешно — стену такого барака можно было разломать в любом месте с помощью обыкновенного кола или кочерги, — если бы люди не понимали, что назначение этих решеток и запоров вовсе не в том, чтобы укрепить барак. Оно заключалось, несомненно, в угнетающем действии на его будущих жителей. <…>

Но самое тягостное впечатление произвели на строителей нового лагеря невысокие, но довольно широкие отверстия, которые плотникам велено было проделать на уровне пола в стенах „скворечников“ — будок для часовых, поднятых на толстых ногах-раскоряках. Отверстия были обращены внутрь зоны и закрывались откидывающимися на петлях деревянными щитами. Не сразу догадались, что это амбразуры для станковых пулеметов. Если такие пулеметы установить только на двух угловых вышках, то в лагере не останется ни одного угла, в котором можно было бы укрыться от их огня. Лагерные бараки не представляли от пуль почти никакой защиты».

Все это делалось, конечно, для блага страны. Для выстраивания сегодняшней монолитной модели общества автором-историком приготовлено такое объяснение прошлых событий: «С приходом к руководству НКВД Л. П. Берия, пусть и не в прежних масштабах, террор был поставлен на службу задачам индустриального развития: по разнарядкам НКВД обеспечивались плановые аресты инженеров и специалистов, необходимых (подчеркнем это слово — надо же со школьных лет понимать, что такое государственная необходимость! — М. Ч.) для решения оборонных и иных задач на Дальнем Востоке, в Сибири. Террор превращался в прагматичный инструмент решения народнохозяйственных задач. Оправдания и объяснения этому, конечно, нет. (Это — не более, чем отговорка: ясно видим и оправдания, и объяснения. — М. Ч.). Однако репрессии выполняли и функцию устрашения для тех, кто нерадиво работал».

Выделенное нами «однако» здесь самое значимое, пожалуй, слово. В томе Демидова едва ли не на каждой странице видит читатель, как поступают в Стране Советов с теми гражданами, кто проявляет нерадивость на ветру при пятидесятиградусном морозе в полураздетом виде.

Вы поняли теперь, зачем и почему они все умерли, герои Демидова — и редкостной красоты и силы тенор, и оперное сопрано, и прекрасный художник, и народные артисты, и ученые, зачем был загублен талант изобретателя Демидова? Чтобы решать задачи и совершать мощный рывок. Это всё сообщается нам сегодня в федеральном масштабе, чтоб они, закопанные без гробов с биркой на большом пальце ноги, могли спать в своей вечной мерзлоте спокойно.

Приходится констатировать: вбить спасительный осиновый кол — единственное, что, по народным поверьям, гарантирует от восставания упыря из могилы, — пока не удалось.

Но автора сегодняшней концепции российской истории XX века для школьников, как и его единомышленников, я присудила бы к прочтению (под страхом тюрьмы!) от первой до последней страницы тома сочинений Георгия Демидова. Если же и это чтение не поможет ни ему, ни миллионам сограждан, заново поверившим в мудрость Сталина и правильность советской власти, — тогда уж и не знаю. Придется, пожалуй, признать, что болезнь неизлечима.

* * *

Но все же не хочется заканчивать разговор о Демидове мрачноватым прогнозом. Сам он, мнится мне, вряд ли бы это одобрил. Сантиментов у Демидова не найти; он умел жестко писать даже о красотах природы: «Выше — чистое бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку».

В той литературе, в которую он не вступил в 60-е годы — годы его самого напряженного, пожалуй, творчества, — философия и не ночевала. Самое большее, что можно было в ней встретить, — тривиальное философствование. И любое, самое скромное внимание какого-либо автора тех лет к проблемам бытия заставляло критиков с ходу объявлять сочинение «философским».