— Не надо, моя радость, не надо, моя красавица, чего суетишься, всё у меня есть, всё, что надо тебе; а к знахарю не ходи, никакой знахарь не поможет. И старуха вытащила из-за пазухи сткляночку. Вот для твоей мамки зелье лекарственное, снадобье целительное, выпьет она его, вся болесть её пройдёт.
— Дай, дай! — говорит царевна и протягивает руки, а старуха хихикает и не даёт стклянки.
— Погоди, красавица, царевна прекрасная, не всё вдруг.
— Дай, — просит царевна, — я тебе всё отдам, всё, чего хочешь.
— Ничего мне не надо, всё у меня есть. На тебе сткляницу, — сказала старуха и отдала царевне лекарство. — Только вот что, моя радость, душа ты моя прекрасная, лекарство это не простое, а волшебное, волшебное заговорённое, надо его давать умеючи, относить с почётом, да с оглядкою. Пойди ты с ним завтра утром, как только на башне сторожевой пробьёт царский колокол, пойдёшь, на восток поклонишься, и неси ты его бережно, к сердечку своему прижимаючи. Слышишь ли, моя красавица?
— Слышу, — говорит царевна.
— Ну, и пойдёшь ты, приоденешься, не в простое платье, а в заморское, — а я тебе и платьице принесла. И без этого платьица лучше и не ходи. Никакое лекарство не поможет.
И старуха вынула из-под мышки узелок, развязала его.
— Вот тебе, моя красавица, перво-наперво шапочка; шапочка парадная, нарядная. — И старуха вытащила большой красный колпак, весь он был испачканный, весь обшит бубенчиками, а на самой макушке был пришит целый пук кудели нечёсаной. Всплеснула ручками царевна и побледнела, говорит:
— Как, я должна идти в этом колпаке!?
— Должна, моя радость, должна, свет мой писанный, так уж по обычаю следует. А вот тебе к нему и душегреечка.
И старуха опять вытащила из узла коротенький, нагольный полушубочек, издёрганный, засаленный, вывороченный шерстью кверху, и весь полушубочек был обшит волчьими хвостами.
— Вот тебе, моё сокровище; надень, прирядись, моя радостная, будешь красавица писанная, рисованная; наденешь, пойдёшь, все на тебя люди будут дивиться да ахать. Покраснела царевна, ножкой топнула:
— Как, — говорит, — ты смеешь мне, царской дочери, такой наряд шутовской предлагать!
— У! у! моя красавица! Не сердись, моя родная. Хочешь — надевай, хочешь нет, твоя воля: наденешь — мамку свою спасёшь, не наденешь — свою царскую спесь спасёшь; что дороже тебе, то и выбирай; а я тебе ничего не предлагаю, я говорю тебе, что надо сделать.
Стоит царевна, закусив губку, то её в жар, то в озноб бросает. И стыдно ей, и гадко, и жалко мамки любимой, и себя жалко, и если б могла она убить старуху, непременно убила бы её; а старуха всё хихикает.
— Не забудь только, моя красавица, — и старуха нагнулась ей к уху — завтра утром будет великий смотр: соберутся тебя смотреть, сватать женихи со всех земель, из заморских стран. Приедет также и твой возлюбленный царевич Алексей. Вот тебе и всё, моя радость белая! А теперь, прощай, меня не забывай и лихом не поминай! — И старуха вдруг исчезла, пропала, как будто и вовсе её не бывало.
Стоит царевна ни жива, ни мертва, белые ручки ломает, из глаз слёзы катятся, ротик открыт, зубы стиснуты. — И чувствует она чутким сердцем, что ей надо идти. Нельзя ей бросить свою мамку, нельзя её добрую, честную, отдать смерти неминучей. Нельзя! И вспоминает она, как всегда была эта мамка до неё добра да ласкова, как не спала она с ней по целым ночам. Как, раз, ходила она в метель и вьюгу за двадцать вёрст, только за тем, что царевне захотелось посмотреть, каким цветом волчье лыко цветёт. — «Пойду я к тебе, моя добрая мамка, пойду я в шутовском наряде». — Но как подошла она к этому наряду, как посмотрела на него да вспомнила, что путь ей до Свиных Закуток лежит, задрожало её сердце, замерло, всё туманом в глазах у неё подёрнуло, белее полотна белого, словно мёртвая, она как сноп на постелю повалилася. Долго лежала она, себя не помня и ничего не чувствуя, и наконец очнулася, кругом осмотрелась. «Где я, что со мной?» — думает.
На столе перед ней стклянка стоит, на скамье перед ней дурацкий наряд разостлан лежит, а в окно чуть-чуть светит, белый день занимается. Встала царевна, словно охмелела от хмельного вина, подошла она шатаючись к окну, подошла, села у него, на сердце у неё словно тяжёлый камень лежит, в голове у неё словно холодный свинец налит. А над окном уже проснулась, нос очищает любимая птица царевны — на шестке сидит ловчий Сокол, серебряными путцами прикованный, сидит, на всё гордо озирается. Проходит целый час. Смотрит царевна в окно и не видит ничего, и ничего не думает. Чувствует только, как сдавило ей всю её грудь белую, в голове, словно колесо, вертится и прыгает. Прошёл ещё час, показалось солнце красное, а царевна всё сидит, как во сне каком. Заскрипела дверь, вошла в терем небольшая собака, старая престарая, Вовком звали эту собаку простую, дворовую, и царевна каждый день кормила, поила её. Не мог уж он, Вовок, лаять от старости, а только хрипел и тявкал. И это тявканье понимала царевна Меллина: в нём она слова человечьи слышала. Вошёл Вовок, визжит, к царевне ласкается:
— Что, — говорит, — царевна, ты рано поднялась, о чём задумалась, задумавшись, пригорюнилась?
— Как не горевать мне, Вовок, когда горе мне большое приключилося. — И рассказывает царевна Вовку свою беду тяжёлую.
— Что ж, — говорит Вовок, — ты поди! Это ничего, что над тобой будут смеяться. Теперь над всеми смеются, а когда все над всеми смеются, тогда никому ни завидно, ни обидно. Я тебе про себя расскажу. Я стар, сед и кудлат. Шерсть на мне торчит вихрами, хвост и уши мои давно обрублены. Все надо мной смеются, кроме тебя, моя царевна добрая. Но никого я не виню, ни на кого не жалуюсь. Чем же виноваты люди, что я такой смешной уродился? Пусть смеются! Весёлый смех лучше горького горя. Они смеются, а мне весело, значит, я не даром на свете живу.
Слушает царевна, слушает, думает, и как будто ей легче становится от простых слов доброго Вовка.
— Слушай, царевна, — сказал вдруг ловчий Сокол, — был я вольной птицей, летал по поднебесью, плавал я, купался в чистом воздухе, носился гордо, стрелой летал над лугами зелёными, над лесами высокими. Изловили меня злые люди; изловили, связали, насмеялись над вольной птицей. Надели они на меня шутовский наряд, шапку с перьями, приковали меня крепко-накрепко цепью серебряной. Что мне за дело, что эта цепь серебряная! Неволи не выкупишь ни золотом, ни серебром. Пусть надо мной, вольной птицей, издеваются, потешаются, я знаю, что я лучше их, не унизят они во мне честь соколиную, честь благородную, и в злой неволе всё я буду птица вольная, честная, — и злая издёвка не запятнает моего сердца чистого, сердца гордого, соколиного…
Обернулась царевна к Соколу, слушает его, не верит ушам. Вся она встрепенулася, вскочила, подошла к Соколу, отомкнула его путы серебряные, взяла его на белу руку. Крепко за белую ручку острыми когтями ухватился Сокол. Распахнула царевна окно косящато.
— Лети, мой Сокол, лети, мой хороший, на все четыре стороны, и спасибо тебе, что на прощанье ты меня уму-разуму выучил! — Вспорхнул Сокол, полетел с громким криком на все четыре стороны, себя от радости не помнючи. А царевна вся словно переродилася. Свалился у ней камень с белой груди. Всё для ней светло и радостно.
— Я иду к тебе, — думает, — мамка моя добрая, пусть надо мной смеются, издеваются. Я теперь птица вольная, есть во мне сердце чистое, чистое, свободное, соколиное. Никто его не вынет, никто не коснётся его. Выше оно всех насмешек, издёвок людских.
И царевна подошла к шутовскому наряду, подошла, усмехнулася и, сбросив с себя царское платье, стала тот наряд примерять, на себя надевать.
Нарядилась царевна, посмотрела в зеркало, всё на себе обдёрнула, оправила. В сердце у ней яркий день горит, от радостного чувства грудь колышется, на глазах светлые слёзки блестят, словно ясные звёздочки. Взяла она сткляницу в руки, взяла, к сердцу своему прижала её. Потом лёгкой, твёрдой поступью пошла она из своей светлицы-терема. И как только взялася она за ручку дверную, пробил-прогудел с башни колокол, созывая на работу весь рабочий народ.
Вышла царевна на улицу. Кто только шёл по улице, — увидав её, останавливался: что за шутиха такая идёт? Все на неё уставились. Мальчишки, как только её завидели, так все от радости даже перевернулися. Ведь известно, что мальчишек пряниками не корми, дай только посмотреть какую-нибудь диковинку. И вот все они побежали за царевной, бегут толпой-гурьбой, впереди, позади, визжат, укают, а кто посмелей, тот и комком грязи в неё запустит или камешком: ведь и это очень весело. А царевна идёт, усмехается; всё светло в ней и радостно. Не слышит она ни гаму, ни хохоту, не видит она ни мальчишек, ни народу, что идёт за ней, не слышит она земли под собой. Несёт она к своей дорогой мамке с лекарством сткляницу, крепко к сердцу её прижимаючи.
Надивился, нахохотался над царевной народ, мало-помалу каждый оставил её, а она идёт, всё идёт своим путём-дорогою, дошла до Свиных Закуток и чуть не бегом к избушке своей бедной мамки бросилась. Вбежала она в избушку, видит, лежит её мамка без памяти. В три ручья у царевны слёзы брызнули. Бросилась она к постели, приставила к губам мамки сткляницу, и выпила мамка всё зелье целебное, выпила, вздохнула глубоко, вздохнувши, опомнилась. Встала с постели, оглядела царевну, признала её, к ней кинулась. Целует она её, целует руки её, глядит на неё, не насмотрится, только слёзы застилают её глаза старые, мешают смотреть.
— Дорогая моя, — говорит, — родная, ненаглядная, не чаяла, не гадала больше я видеть тебя, всё моё сердце встосковалося по тебе, моя звёздочка радостная. — И теперь только мамка разглядела-увидела, во что царевна наряжена. Всплеснула она руками, удивилася. Стала царевна ей всё рассказывать, рассказала царевна, а мамка пригорюнилась.
— Вскормила-вспоила я тебя, — говорит она, — дитя моё милое, забыла я тебе одно указать: не бойся ты, не страшись ни хулы, ни людского говору, не бойся насмешки-издёвки злой, а бойся ты своей совести, своего судьи сердечного, неподкупного!