Во-вторых, резко меняются отношения государства и подданных. Сэр Чарлз с похвалой говорит о новом подходе к преступлению. Я же вспоминаю о евреях, которых везли в газовые камеры. Казалось бы, какая тут связь? А она есть. По новой теории, преступление – патология, и его надо не наказывать, а лечить. Тем самым снимается вопрос о справедливости: «правовое лечение» – глупые слова.
Раньше общественное мнение могло протестовать против тех или иных наказаний. Оно и протестовало против прежнего уголовного кодекса на том основании, что преступник не заслужил такой суровости. Это – нравственное суждение, и всякий волен его высказать. Но лечение судится лишь по результатам, это – вопрос специальный, и ответит на него только специалист. Таким образом, из личности, имеющей права и обязанности, преступник становится предметом, над которым вправе трудиться общество. Именно так относился Гитлер к евреям. Они были вещью, объектом воздействия, и убивали их не в наказание, а так, как убивают болезнь. Когда государство берется исправлять и переделывать людей по своей воле, воля эта может оказаться и доброй и злой. Конечно, разница есть, но главное – одно: правители становятся человековладельцами.
Смотрите, чем может обернуться «гуманный взгляд на преступление». Если преступление – болезнь, зачем вообще различать их? Кто, кроме врача, определит, здоров человек или болен? Одна психологическая школа считает мою веру неврозом. Если этот невроз не понравится государству, кто защитит меня от лечения? Оно может быть тяжелым – врачам приходится иногда причинять пациенту боль. А я даже не смогу спросить: «За что?», потому что благодетель ответит: «Милый мой, никто вас не обвиняет. Мы вас лечим, а не наказываем».
И ничего тут не будет особенного, просто доведут до предела политический принцип, действующий и сейчас. Он подкрался к нам незаметно. Две войны по праву потребовали ограничения свободы, и мы постепенно привыкли к цепям, хотя и без особой радости. Экономическая жизнь все усложнялась, и правительству пришлось брать на себя многое, чем оно раньше не ведало. В результате классическое учение об обществе, созданное под влиянием стоицизма и христианства и исходившее из понятий справедливости (естественный закон, ценность личности, права человека), медленно скончалось. Современное государство существует не для того, чтобы защищать наши права, а для того, чтобы что-нибудь делать для нас или с нами. Мы не столько подданные, сколько подопечные, вроде школьников или щенят. Нам не о чем сказать: «Это не ваше дело». Вся наша жизнь теперь – их дело.
Я говорю «их», а не «его», потому что и глупому ясно, что нынешнее государство может быть только олигархией. Ни «один», ни «все» в правители теперь не выйдут. Но олигархи смотрят на нас по-новому.
В этом, мне кажется, и состоит наша главная сложность. Вероятно, мы не можем ничего изменить, а если и можем – не станем. Мы – ручные животные (одних приручали мягко, других – жестко) и погибнем без клетки.
Что же все-таки способно при этом выжить из необходимейших ценностей?
Я убежден, что человеку лучше, если у него свободный ум. Но я сомневаюсь, что ум этот долго продержится без экономической свободы, которую как раз и убивает современное общество. Такая свобода дает возможность учить и воспитывать детей без государственного присмотра, а взрослым – судить о государстве и указывать ему на его пороки. Почитайте хотя бы Монтеня – вот голос человека, который живет в собственном доме, ест мясо своих овец и плоды своей земли. Кто посмеет так говорить, если государство – наш единственный наставник и работодатель? Конечно, когда люди не были ручными, свободой этой наслаждались немногие. И страшное подозрение овладевает мною: а вдруг есть только два выхода – свобода для немногих и несвобода для всех? Кроме того, новая олигархия вынуждена много знать. Если мы – ее послушные дети, то ей как маме «виднее». Для этого ей приходится все больше полагаться на мнение ученых, пока она не станет игрушкой в их руках. Общество благоденствия неизбежно идет к технократии. Но страшно давать власть специалистам именно потому, что они – специалисты. Не им решать, что хорошо для человека, что справедливо, что нужно и какой ценой. Пусть врач скажет мне, что я умру, если не сделаю того-то, а я уж сам решу, стоит ли жить на таких условиях.
Наконец, мне не нравится, что государство, требуя повиновения, ссылается на какие-то высшие права. Я не люблю, когда врач строит из себя чудодея, и не признаю божественного права королей. Дело не в том, что я вообще не верю в колдовство и в «Политику» Боссюэ. В Бога я верю, но теократию терпеть не могу. Всякое правительство состоит из обычных, грешных людей, и, строго говоря, мы им обходимся поневоле. Если же оно прибавляет к своим повелениям: «Так сказал Господь», – оно лжет, и ложь его опасна.
По этой самой причине я боюсь, когда правят именем науки. Ведь так и создаются тирании. В каждом веке всякий, кто хотел скрутить нас, предъявлял права на то, чего мы особенно боялись и жаждали. Нас покупали – и магией, и безопасностью, и христианством. Теперь покупают наукой. Настоящие ученые невысоко ставят науку тиранов, но им всегда можно заткнуть рот.
Конечно, сэр Чарлз прав, напоминая нам, что на Востоке голодают миллионы людей. Им мои тревоги безразличны. Голодный думает о еде, не о свободе. Нельзя отрицать, что только наука, примененная повсеместно, сможет накормить и вылечить такое несметное множество. А это невозможно без небывалого государственного контроля. Словом, теперь не обойтись без всемирного государства благоденствия. Поэтому я так и боюсь за человечество.
С одной стороны, мы видим голод, болезни, угрозу войны. С другой – у нас есть прекрасное против них средство: всеведущая и вездесущая технократия. Для рабства лучших условий не придумаешь. Так оно всегда и начиналось: одни в чем-то нуждались (или думали, что нуждаются), другие могли им это дать (или притворялись, что могут). В древности люди продавали себя, чтобы прокормиться. Продавали себя и общества – магам, которые спасут от злых чар, военачальникам, которые спасут от варваров, церкви, которая спасет от ада. Быть может, страшная сделка состоится снова. Мы не вправе судить за нее людей. Мы даже не вправе их отговаривать. И все же вынести ее невозможно.
Вопрос о прогрессе свелся к тому, можно ли подчиниться всеопекающей власти, не теряя достоинства и независимости. Можно ли хоть как-нибудь собирать мед государства благоденствия, избегая пчелиных укусов?
Не думайте, что укусы – чепуха. То, что творится в Швеции, только начало. В нашу плоть и кровь вошли определенные потребности: называть свой дом крепостью, учить детей, как велит нам совесть, заниматься разумным трудом. Без этого нет ни нравственности, ни радости. Когда это исчезнет совсем, произойдет страшнейший моральный и психологический срыв.
Все это грозит нам даже в том случае, если нас действительно будут лелеять и пестовать. Но будут ли? Кто поручится, что наши правители выполнят условия сделки? Не верьте фразам: «Человек – хозяин своей судьбы». Вполне возможно, что какие-то люди станут хозяевами всех судеб. Просто люди, несовершенные, часто злые, корыстные, хитрые. Чем больше мы им поддадимся, тем больше у них будет власти. Почему же на сей раз она не развратит их, как развращала всегда?
Возрождение или упадок?[38]
Неужели вы не видите, – сказал наш ректор, – что на Западе очень сильно растет интерес к религии?
На это нелегко ответить. «Очень сильно» – пустые слова без статистики, а у меня нет статистических данных. Кроме того, мне кажется, ректор неправильно ставит вопрос. Когда почти все верили, «интереса к религии» быть не могло. Те, кто верит в богов, поклоняются им, и только сторонний свидетель называет это религией. Менады стремились к Дионису, а не к Религии. Mutatis mutandis это относится и к христианам. С той минуты, как вы предались Богу, ваш интерес к религии кончился. Вам уже не до него. На наши лекции и дискуссии ходит очень много народу, но это не доказывает, что стало много верующих. Каждое истинное обращение уменьшит нашу аудиторию.[39]
К вышеупомянутому интересу относятся теперь с уважением, и я не вижу, почему бы ему не расти. Вполне естественно для человека пребывать в неуверенности. Однако только глупому не видно, что это еще и легче всего. Истинное христианство и последовательный атеизм предъявляют к нам требования. Когда же мы берем утешения веры без ее тягот и свободу неверия без его философского и эмоционального воздержания – это, может быть, и честно, но уж никак не трудно.
– Неужели вы не заметили, – говорил ректор, – что христианство почитают в самых элитарных кругах? Интеллигенция идет к вере. Такие люди, как Маритен, как…
Но я не обрадовался. Конечно, верующий интеллектуал типичен для нашего времени. Однако было бы намного утешительней, если бы именно сейчас интеллектуалы (кроме ученых) не потеряли наконец всякой связи с остальным человечеством. Лучших поэтов и критиков читают, без особого восторга, лучшие критики и поэты, и никто другой их не замечает. Вполне интеллигентные люди, которых становится все больше, просто не знают, чем заняты высоколобые, а те, в свою очередь, знать не хотят о них. Поэтому обращения интеллектуалов мало на кого влияют. Более того, бытует подозрение, что это – очередная снобистская мода, новый способ шокировать мещан, вроде сюрреализма. Конечно, подозрение такое жестоко, но и высоколобые наговорили о ближних немало жестокого.
– А там, – продолжал ректор, – где еще не воцарилась вера, люди снова обратились к нашему духовному наследству. Западные, я бы даже сказал – христианские ценности…
Мы вздрогнули. Я же при этом вспомнил войну, ангар из рифленого железа, несколько коленопреклоненных летчиков и молодого капеллана, провозглашающего: «Научи нас, Господи, любить все то, что Ты защищаешь!» Он был совершенно искренен, и я верю, что «все то» включало в себя не только «западные ценности». Но у него выходило, что Бог – не вершина, не цель, а некое существо, у которого, на наше счастье, высокие идеалы. За это мы Его и ценим. Он, конечно, ведет нас – но к чему-то, к какой-то другой цели, вне Его Самого. Насколько больше веры в словах Августина: «Ты создал нас для Себя, и неспокойно сердце наше, пока не упокоится в Тебе!» Даже у менад веры больше.