Чудо о розе — страница 15 из 60

— Я чувствовал себя его деткой, — сказал он.

Но у меня в то время не было ничего осязаемо-конкретного, и единственное, за что можно было ухватиться, это имя Дивера, я искажал и переиначивал его, комбинировал со своим собственным, переставлял буквы и слоги. Любая тюрьма, а Централ особенно, — это то место, что облегчает и отягощает одновременно. Все, что соприкасается с нею, люди ли, предметы, наливается свинцовой тяжестью и взмывает вверх с головокружительной невесомостью пушинки. Все тяжеловесно, поскольку все словно погружается в какое-то густое, вязкое варево, медленными, усталыми кругами. И резко «падает», потому что слишком тяжело. Нас мучит страх оказаться отторгнутыми от живых, пропасть — это слово призывает к себе другое: пропасть — (вот еще одно из многих слов, относящихся к тюрьме и падению). Одно лишь слово, произнесенное заключенным, преображает и искажает его образ в наших глазах. Так, когда я вновь увидел Дивера в Дисциплинарном зале, он подошел к какому-то здоровяку и сказал:

— Что, силу свою показываешь? — на что тот беззаботно ответил:

— Могу показать калибр 6–35. — Этого было достаточно, чтобы тип мгновенно превратился в наших глазах в поборника справедливости, а Дивер сделался потенциальной жертвой. Когда после моего приезда в Меттре мне рассказывали о нем, он в это время находился в орлеанской тюрьме. После побега жандармы схватили его в Божанси. Нечасто случалось, чтобы колонисту удавалось добежать так далеко, но в один прекрасный день он все-таки объявился в колонии и после недолгого пребывания в карцере вышел оттуда, приписанный к отряду Б, то есть как раз моему. Этим же вечером я почувствовал из его рта запах окурков, собранных в зарослях лавра, и он привел меня в отчаяние, как и тогда, много лет назад, когда я впервые узнал его. Мне было тогда десять лет. Я шел по улице, задрав голову вверх, когда неожиданно наткнулся на прохожего, молодого человека. Он шел мне навстречу, крутя в пальцах на уровне своей груди — то есть как раз моего рта — зажженную сигарету, и когда я споткнулся о его ноги, рот мой оказался словно приклеен к этой сигарете. Человек этот был центром звезды. Складки, которые всегда образуются на брюках, когда садишься, прочертили острые лучи, расходясь от бедер и соединяясь как раз у ширинки. Подняв глаза, я встретил жесткий и злой взгляд этого типа. Я потушил его сигарету зубами. Не знаю даже, какая боль вытеснила другую: ожог на губах или в сердце. Только пять или десять минут спустя я смог распробовать привкус табака и, облизывая обожженные губы, язык мой наткнулся на крошки пепла. И вот теперь я узнал этот привкус в горячем дыхании Дивера, когда он дохнул на меня, а ведь я знал, как трудно достать табак даже тем, кто просто «в семьях», не говоря уже о наказанных в карцере. Редким ворам в законе перепадала такая привилегия. Так к какой же высшей расе принадлежал Дивер? Я покорился ему с первого же дня, но мне нужно было дождаться, пока Вильруа, мой тогдашний пахан, отбудет в Тулон, добровольцем на флот, чтобы мы смогли, наконец, устроить нашу свадьбу с Дивером. Это произошло ясной, морозной, звездной ночью. Приоткрыв изнутри дверь часовни, какой-то мальчишка, просунув в щель свою бритую башку, осмотрел двор, залитый лунным светом, и спустя минуту свадебный кортеж отправился в путь. Вот как он выглядел: двенадцать пар колонистов-малолеток, от пятнадцати до восемнадцати лет. Все прекрасны, даже самый уродливый из них. Все с бритыми головами. Двадцать четыре безбородых Цезаря. Во главе шествовали жених Дивер и я, невеста. У меня не было на голове ни фаты, ни флердоранжа, ни венка, но в холодном воздухе надо мной витали все мыслимые свадебные флюиды. Нас тайно обвенчали в присутствии всего отряда Б, нашей семьи, не было, конечно, только чушек. Колонист, который обычно исполнял обязанности капеллана, стащил ключ от часовни, и ближе к полуночи мы вошли туда, чтобы свершить подобие обряда бракосочетания, все элементы которого были, конечно, спародированы, но в наших сердцах звучали подлинные молитвы. Эта ночь стала самым прекрасным днем моей жизни. Тихо-тихо, потому что все были в суконных тапках, и еще потому что было слишком холодно и слишком страшно разговаривать, кортеж достиг лестницы отряда Б, той самой, наружной деревянной лестницы, что вела в дортуар. Чем быстрее мы шли, чем дальше отодвигалась опасность, тем сильнее стучали наши сердца, и кровь стремительнее бежала по векам. Перевозбуждение вызывает феерию. Нам было легко ночью. Днем мы все существовали словно в каком-то оцепенении, которое утяжеляло и замедляло наши движения, а оцепенение было вызвано тем, что все, что нами делалось, делалось против воли, по принуждению. Дни принадлежали Колонии. Они принадлежали тем смутным грезам, что называют солнцем, закатом, росой, ветром, цветком, то есть тому, что не имеет никакой ценности для нас, потому что обрамляет чужой мир, ведь именно через все это мы и осознаем существование этого чужого, вашего мира, и его отдаленность. Время здесь набухало и разрывалось на части.

Лишь по легкому деревянному поскрипыванию в ночи, безучастной ко всему, можно было догадаться, что творится нечто необычное. В дортуаре каждая парочка свернулась в своей койке, согрелась и принялась предаваться любви. Я познал величайшее счастье быть до самой смерти, до того мгновения, что мы называем смертью, связанным торжественными, хотя и тайными узами с самым прекрасным колонистом Исправительной колонии Меттре. Это счастье было сродни легкому туману, в котором я парил, взмывая над полом, и который смягчал и сглаживал все, что казалось жестким и острым: углы, гвозди, камни, взгляды и кулаки колонистов. И если можно определить его цвет и запах, счастье было бледно-серым, а пахло вожделением моих приятелей, признающих за мной право быть таким, каков я есть. Счастье было осознавать, какую власть имею я над Дивером, а он — надо мной. Оно было в самой нашей любви. Впрочем, в Меттре никто никогда не говорил о «любви». Чувство, которое все испытывали, никак не называлось вообще, и все знали лишь грубое проявление физического влечения.

И то, что мы с Булькеном все-таки произнесли слово «любовь», означало, что мы постарели. Это значило, что мы отныне не в Меттре и игры кончились. Но все же там, в Меттре, в нас было больше свежести, ведь не называя из стыдливости или по наивности наши чувства, мы позволяли им властвовать над нами. Мы впитывали их без остатка.

Теперь же, когда мы назвали их и обозначили, нам стало гораздо проще говорить о чувствах, которые мы якобы испытывали, думали, что испытываем, коль скоро знаем их названия. Булькен первым произнес слово «любовь». Я всегда говорил ему только о дружбе (и даже тогда, на лестнице, когда у меня впервые вырвалось признание, оно выразилось в форме, мало к чему меня обязывающей):

— …если бы я влюбился… потому что я еще не был уверен в его отношении ко мне. Я был настороже, особенно из-за той татуировки, и еще одно: если он стал дружить со мной, кого он бросил? Или кто бросил его? Кем был Роки в иерархии блатных, Роки, которого он знал по Клерво и из-за которого как-то подрался? А главное, кто был Эрсир и любил ли он его? И только гораздо позже он рассказал мне, что какое-то время, еще до него, Эрсир был любовником Роки.

— Ты любил его?

— Нет, он меня любил.

— А Роки любил другого?

— Да.

— Ну так и плевать тебе на это! Что ты мне все талдычишь про своего Эрсира?

Он нервно повел локтем, плечом. И сказал, скорчив свою обычную гримасу:

— Да так, ничего.

Когда я в первый раз захотел его поцеловать, лицо его, совсем рядом с моим, приняло такое злобное выражение, что я понял: между ним и мною — стена, которую мы никогда не сможем преодолеть. Он отпрянул, мое лицо словно наткнулось на его отвращение, да и сам он на него наткнулся, я это ясно видел, и это было инстинктивное отвращение мужчины. Я совершенно отчетливо представил себе Булькена, держащего в объятиях девушку, и уверен, что поначалу единственно красота превратила его в того, кем он стал, и только потом — его преклонение перед силой, верность дружбе, сердечная доброта. Но сейчас он отпрянул со злым выражением на лице. Я попросил:

— Можно тебя поцеловать?

— Нет, Жан, не здесь… Я обещаю, но не здесь, ты увидишь. — Свой отказ он объяснил страхом, как бы нас не застал охранник (мы все еще стояли на лестнице), но это было маловероятно, и он знал об этом не хуже меня. Он собрался было уже уйти, но, быть может, желая как-то утешить, решил остаться еще ненадолго и сказал:

— Увидишь, Жанно, через неделю я приготовлю тебе сюрприз. — Он сказал это с той приветливостью, которая сквозила обычно в каждом его движении, гримасе, в его словах, даже когда он не думал о вас. И что особенно замечательно, казалось, будто эта его приветливость исходит из грубости и жесткости или, во всяком случае, имеет тот же источник. Она была какой-то искрящейся.

Я постарался сделать вид, что не слишком раздосадован и не захотел сам быть жестоким, поэтому ничего не сказал о том, что знаю, какое положение занимал он в Фонтевро, какую играет роль в среде блатных и воров в законе и о том, кем он был в Клерво, как я сам случайно узнал от другого заключенного (собственно, не от кого-нибудь, а от Раснера):

— Он был тем, кто есть, но нельзя сказать, чтобы его не уважали.

Я даже заставил себя улыбнуться, словно отказ Булькена не имел ровным счетом никакого значения, и слегка пожал плечами, изображая удивление по поводу обещанного сюрприза, но моя улыбка, которую я так хотел сделать простой и непринужденной, долго продержаться не могла. Боль оказалась слишком сильной. Я чувствовал, как меня захлестывает печаль, словно я шел на верную гибель, и когда я произнес:

— Убирайся, мерзкий ублюдок, вечно ты меня за нос водишь… — я был уже почти на грани отчаяния. Может быть, слова мои прозвучали слишком резко, а голос, которому я хотел придать насмешливый тон, чуть больше, чем хотелось бы, дрожал от волнения — а может быть, как раз из-за этого дрожащего голоса он так и не уловил истинного смысла, который я хотел скрыть. Он сказал: