Чудо о розе — страница 26 из 60

Вечер… Мы мечтали бы спать вместе всю ночь до самого утра, тесно сплетясь, обвивая друг друга телами, но поскольку это было совершенно невозможно, мы придумали себе нашу, собственную ночь длиною в час, а тем временем над нами, над дортуаром, вытканным паутиной такелажа, поддерживающей подвесные койки, зажженная ночная лампа-фонарь, морская зыбь дремоты, стальной язычок зажигалки, царапающей кремень (у нас говорили: «слушай набат»), мальчишеский шепот, сетования какого-то шныря, которого каши авторитеты иронично называли «мученичек», ночные испарения — все это вкупе делало из нас бессонных мечтателей. Потом мы разлепляли наши рты, пробуждаясь после краткой ночи любви. Мы вставали, потягиваясь, забирались каждый к себе и засыпали валетом — так были расположены наши гамаки. Когда Вильруа уходил и я оставался один, я часто представлял себе, что он здесь, под моим одеялом, но грусть, вызванная его уходом, довольно скоро утратила свой первоначальный смысл и стала чем-то вроде всегдашней, непреходящей грусти, похожей на окутанную туманом осень, и эта самая осень отныне — мое главное время года, потому что все является и является передо мной, даже и сейчас. После всех этих солнечных ударов, чтобы сердце мое, раненное таким ярким сиянием, наконец исцелилось и отдохнуло, я сжимаюсь, сворачиваюсь клубком, мечтая вновь оказаться в своих промокших лесах, среди упавшей листвы и туманов, я возвращаюсь в замок, где в высоком камине пылают дрова. Я слушаю шум ветра, и он убаюкивает меня крепче, чем тот, что стонет в ветвях настоящих елей настоящего парка. Он дает мне отдохновение от того ветра, что надувает паруса галеры. Эта осень выразительней и коварней, чем настоящая, та осень, что снаружи, ведь чтобы сполна насладиться ею, я должен сам каждую секунду придумывать какую-нибудь подробность, штришок — и упиваться ими. Я создаю их каждое мгновение. На несколько минут я зацикливаюсь на мысли о дожде, потом — о заржавленных решетках, о пахнущем гнилью мшанике, о грибах, о плаще, раздуваемом ветром. Любое чувство, что родится во мне, когда я набухаю, как влагой, таким вот временем года, не вздымается яростно, а, наоборот, как-то смягчается, вот почему моя ревность к Булькену оказалась не буркой, не исступленной. Когда я писал ему, мне хотелось, чтобы письма мои казались игривыми, банальными, ни о чем. Но любовь моя проскальзывала в них все равно. Мне хотелось бы показать его всемогущим, уверенным в себе и во мне, но вопреки моему желанию в письмах сквозило беспокойство и тревога. Я мог вновь начать письмо, но мне было лень. Ленью я называю такое особое чувство, что словно внушает мне: не надо, не начинай, бесполезно. Это самое чувство дает мне понять, что напрасно и бессмысленно пытаться выглядеть сильным и свободным, ведь безрассудная моя природа всегда отыщет тысячу щелей и проявится все равно. Нет, я заранее проиграл. Я спою про свою любовь. Я теперь надеюсь лишь на красоту своей песни. Кого любит Булькен? Кажется, особенно часто он вспоминал о Роки. Но Роки вскоре должен был покинуть наш мир, и я даже не уверен, действительно ли мне было горько услышать, что они любили друг друга. Мне было бы непросто узнать, находился ли он в близких отношениях с каким-нибудь другим вором, ведь поведение женоподобного молодого человека и его мужчины никогда не выглядит подозрительно. Когда двое друзей встречаются при всех, вы не увидите шокирующих жестов и движений: они просто пожимают друг другу руки и разговаривают. Значит, я не мог догадаться, было ли у Булькена с кем-нибудь соглашение, из-за которого мне пришлось бы отойти в сторону. Мне кажется, час моей любви пробил, когда однажды, стоя в группе воров, он спросил:

— С утра пораньше, это как понимать?

Я ответил:

— Ну, на рассвете, на заре.

Кто-то вмешался:

— Это роковой час.

— О, тут я не обольщаюсь, — засмеялся Лу. — Уж без этого-то я обойдусь.

Он произнес это так просто и естественно, что величие его избранности стало еще величественнее от такой простоты. Он обошел меня, и если бы он попросил, я бы тотчас сам уступил ему мальчишку. Когда я вновь увидел Булькена, казалось, он и не вспомнил, что я был побит. Во всяком случае, он никак на это не намекнул, а я и не подумал как-то возгордиться из-за того, что принес такую жертву, хотя искушение было слишком велико. Мне все же казалось, что достаточно было этого единственного доказательства моей силы, и я не мог отважиться избить его. У меня имелось преимущество: я был сильнее и крепче, поскольку лучше питался, но сомневался, что, даже избитый, он согласится подчиниться. В самом деле, если я хотел достичь своего, мне следовало действовать силой и умом, а не жестокостью и насилием, а избей я его — это было бы доказательством моей жестокости и признаком слабости. С другой стороны, Булькен, привыкший к жестокости обитателей Фонтевро и Меттре, быть может, полюбит меня больше, если я окажусь нежен? Он, конечно же, прислал записку, где довольно мягко указал мне, что я был резок, но, скорее всего, он сказал это специально, чтобы доставить мне удовольствие, прекрасно понимая, как всем нравится здесь казаться грубыми и жестокими. Я собирался было напомнить ему о стычке, но поскольку он стоял на две ступеньки выше меня, разговаривая с ним, мне приходилось задирать голову и поднимать глаза, и стоило мне произнести первое слово: «Когда…», голос мой дрогнул, как будто я разговаривал с ожившей статуей, и я попытался сам подняться на три ступеньки вверх, протиснувшись между ним и лестничной стеной. Я сделал довольно резкое движение, но он, похоже, решил, что я хочу его поцеловать, и, отпрянув, сам попятился на несколько ступенек вверх, уворачиваясь от меня, он засмеялся и резко бросил мне: «А что ты собираешься делать с Эрсиром?» Я настиг его только на лестничной площадке, но тут мы натолкнулись на вертухая, который как раз спускался нам навстречу:

— Опять эта парочка, — прорычал он. — А ну, живо по мастерским, а не то доложу, куда надо.

Не пытаясь больше произнести ни слова, мы разошлись, Булькен направо, я налево. Я отчетливо понимал, что моей любви угрожает не Роки, а Эрсир. Исполнилась уже неделя с тех пор, как я познакомился с Пьеро Булькеном, двадцать пять дней, как я был в Фонтевро, и тридцать пять, как Аркамон ожидал исполнения приговора.

Меттре. Про Зло я знаю не так уж и много, но для того, чтобы воспарить, вознестись над нашими преступлениями, нужно было быть поистине ангелами. Самое страшное оскорбление у крутых — за него запросто могли убить — это слово «петух», и Булькен сам предпочел называться именно этим, самым позорным и унизительным словом. Больше того, он решил, что им была обозначена самая необыкновенная, самая дорогая для него сторона жизни, потому что в Централе поначалу, еще до того, как стал вором, приятелем, «законным парнем» — и хотя он всем этим и был — поначалу он звался «тип, которого все кому не лень трахают в задницу». Когда он со своей обычной брезгливой миной говорил какому-нибудь чушке «педик паршивый», мало кто догадывался, что он сам и был таким вот гомиком. Есть парни, которые, бросая в лицо недругу самые унизительные оскорбления, сами сознательно, по собственной воле проецируют, переносят их на себя. Булькен был воистину ангелом, раз умел так изящно и уверенно возвышаться над собственной мерзостью и паскудством.

Ребенок, раньше времени осведомленный о любовных наслаждениях, делается слишком суровым, черты лица его становятся жестче, рот кривится от сдерживаемой печали и дрожат губы, взгляд кажется ледяным. Я видел такое у малолеток в тюрьме Френ, я встречал их во время прогулки, у них у всех вечно свербело в штанах, а еще я замечал это у парней, что захаживали в бары и кафешки Монмартра, где по сотне признаков я без труда распознавал нежную дружбу, такую сильную и такую уязвимую. Но чтобы отчетливее увидеть этих детей, призовите себе на помощь прочитанные вами когда-то популярные романы. Мишель Зевако, Ксавье де Монтепен, Понсон дю Террай, Пьер Декурсель — в их книгах проскальзывали украдкой гибкие и легкие силуэты таинственных пажей, что сеяли вокруг себя смерть и любовь. Эти самые пажи пускали в ход кинжалы и склянки с ядом с ангельской улыбкой и роковой небрежностью. Какой-нибудь занавес, портьера, потайная дверца, описанная в нескольких строчках, скрывала их слишком рано. Они еще появятся, но позже. А вы, не в силах сдержать нетерпение, в котором не сознавались и сами себе, жадно перелистывали страницы, перескакивая на полкниги вперед, приходя в отчаяние оттого, что романы эти скроены не по одной мерке: приключения подростков, одетых в камзолы, расшнурованные на крепкой и гибкой шее, в коротких штанах с натянутым ярко-выпуклым гульфиком и со стиснутым членом, чтобы не вспорхнул ненароком, когда мимо проходит субретка или принцесса, которыми можно будет овладеть только ночью, и никак не раньше. Авторы популярных романов, конечно же, втайне сами мечтали о таких приключениях и писали свои книги, чтобы хоть намекнуть на них, как-то поместить между строк, и сами были бы немало удивлены, скажи им кто-нибудь, что все эти Пардайяны, Эборнады — всего лишь благовидный предлог для того, чтобы ощущать, осязать всех этих стремительных демонов, ускользающе-проворных, как форели. Я прошу вас вызвать в памяти их лица и тела, потому что именно они, а не кто-то там еще, вернутся, насвистывая, с розой в руке, в штанах и блузе колониста. Они будут именно теми, о ком скажут: «Невелика потеря, если…» Они будут Булькеном, им — больше, чем кем бы то ни было. А если понадобится решить любой — малейший — вопрос, сжимаются сурово губы и холодеет взгляд, стискиваются кулаки в глубине карманов, поза становится напряженной и вдруг ломается тигриной грацией. У Дивера вся эта декорация, которую язык мой превозносит, а порой и сам порождает: его дивный жезл, его руки, завеса его голоса — вся эта декорация словно затемняется, подергивается дымкой. Дивер гаснет, а Булькен по-прежнему ярок. Похоже, его не потрясает ошеломляющая агония Аркамона. Его движения по-прежнему легки, смех по-прежнему весел, и ни в лице его, ни в изломе рук нет никакого намека на грусть, которую, как мне кажется, я видел у других заключенных.