Чудо о розе — страница 38 из 60

После этого отступления вернемся к тому, о чем говорили. Во время того полуденного отдыха мы не прекращали нашу тайную деятельность, и поскольку заняться было, как правило, нечем, деятельность эта была скрытой, потаенной, и во дворе непонятно откуда, словно лепные украшения на фасаде старинного здания, возникали мистические фигуры, на самом деле они были порождены самими юными обитателями и их историями.

Каждая такая история (например, о руке Делофра или о сердце Вильруа) передавалась нам не с затверженными наизусть деталями, а всякий раз в новых вариациях, то ли потому, что ее автор говорил обиняками, намеками, то ли потому, что когда сам он являлся сюда, его репутация, приобретенная в Птит-Рокет, словно торжественный эскорт, следовала впереди него, — эти истории в конце концов становились известны, но в довольно расплывчатом виде, ведь, как я уже говорил, лишь слава, приобретенная именно здесь, вызывала уважение у колонистов, и совершенно не принимались в расчет подвиги, которые привели их в колонию, будь они хоть самые доблестные и сверхгероические. Разумеется, я не имею в виду Аркамона. Так вот, каждая история превращалась в легенду, выписанную более или менее живыми мазками. Нечто едва уловимое окутывало детей, насильно ввергнутых в приключения, когда чья-то рука с кольцами стискивает сердце, обезумевшее от ужаса.

По вечерам было слишком мало времени, чтобы приняться за что-нибудь всерьез, и мы просто смаковали нежность вечера. Как корабль в северных морях вдруг оказывается скован льдом, так мы вдруг оказывались скованы неожиданно свалившимся ничегонеделанием. Близость ночи, с которой мы чувствовали себя в родстве, запахи, плотность воздуха, наверное, действовали на нас, но мы о том тогда и не подозревали. Смягчались наши голоса и жесты. Мы были уже почти убаюканы сном, когда, наконец, трубил горн. Мы строились в шеренгу и шагом поднимались по лестнице в дортуары, где после некоторых формальностей жизнь колониста входила в свои рамки. Слово «колонист» было одним из тех позорных для нас слов, с которыми нам поневоле приходилось мириться. Хотя оно не было вытиснено золотом на мраморе, его можно было прочесть на груди или руках наших друзей, и все-таки мы знали, что оно оставалось таким же позорным, и тонули с головой в этом изощренном бесчестье. В Колонии, равно как и в Централе, слово «злодей» не значит ровным счетом ничего. Произнесший его выглядел бы смешным.

В Фонтевро чаще, чем где бы то ни было, можно встретить заботу и щедрость. Вот, например, Карлетти ломает сигареты и просовывает кусочки под дверь карцера для другого наказанного. И в Централе есть кому проявлять такое внимание: здесь много изголодавшихся матерых бандитов с бледными лицами, чей облик кажется даже романтическим из-за худобы и надвинутого на лицо белого полотняного капюшона, они надевали его на прогулку, покрывая стриженые головы. Нередко здесь можно услышать такие, к примеру, наглые диалоги:

Охранник: «Поднимите пилотку».

Широкоплечий бандит, не двигаясь с места: «Не могу, шеф».

— Почему это не можете?

— А руки в карманах.

Мужественная суровость облагораживает и его голос, и его злобу, и наглость. Но так же, как эта суровость и аскетизм иссушают и истончают тело и душу, так дурное настроение придает голосу изящество кнута. Он может отхлестать.

Централу знакомы и другие жесты.

И среди сотен других тот характерный жест, что делают обычно за спиной вертухая, в течение многих лет я наблюдал, как он видоизменялся подобно тому, как эволюционируют некоторые жаргонные выражения. Ладонью плашмя хлопают себя по бедру, потом, не отрывая ладони, поднимаются до ширинки, делая вид, что хватают член, как будто собираются ссать. Я помню этот жест и в другом варианте: ладонь, ударив по бедрам, поднимается ко рту, это означает: «Во докуда достал».

Или злобный жест мальчишки, который под дверь камеры ненавистного, но слишком сильного для него врага просовывает горстку вошек и клопов, он нащелкал их у себя накануне или нынче утром и теперь, быстро присев на корточки у камеры недруга, делится с ним своим добром.

Я спрашиваю себя, неужели все это правда и не является ли сам Централ наваждением, галлюцинацией?

В этих играх Булькен вне конкуренции.

Мужчины притягивают его (те, кто говорят: «Мы мужчины, а вы фраера»), и ему нравится то, что нравится им. Я ожидал увидеть у него очевидные признаки женственности, и вот тогда бы я полностью подчинил его себе. Украдкой я рассматривал его носовой платок, как идиот, надеясь обнаружить там кровь — следы носового кровотечения, а может, и менструации, говорят, так бывает иногда у гомосексуалистов. У них начинаются месячные. Но чем больше я изучал этого мальчика, тем больше находил в нем черточек грубых, жестких и даже порой угрожающих, несмотря на улыбку. Благодаря его отваге, уверенной походке, красивому лицу наши авторитеты дарили его своей снисходительной дружбой. Большим влиянием он не пользовался, но нравиться умел. Он присоединялся к их кружку, и они не прогоняли его. Один из них мог бы взять его под свое покровительство и заставить работать на себя за довольно неплохие барыши, даря его за это своей дружбой, Булькен, может, и готов был пойти на это, но я ему сказал:

— Имей в виду, если ему придется выбирать между дружбой с тобой и любовью к женщине, у тебя мало шансов. Рано или поздно он пожертвует тобой. И если ты его любишь, тебе будет больно. С ним ты никогда не будешь удовлетворен.

Он понимал все это, но понимал не сразу, а только хорошенько подумав. Он понимал, что я прав и что я мог бы любить его преданно и нежно, но он уже уходил от меня, забывая мою любовь, которая была ему не нужна, и всем своим существом стремясь к ним, к этим мужчинам. И я не решался упрекнуть его за это. С другой стороны, мне далеко не были безразличны его отношения с нашими авторитетами, и больше всего — его отношения с Роки. Хотя они были друзьями, я ни разу не видел, чтобы они прикасались друг к другу. Они вели себя в высшей степени достойно. И в этом не было никакого лицемерия, то, что они друзья, можно было распознать по множеству признаков: они пользовались одним и тем же бельем, тем же ножом, пили из одной кружки, иногда один из них говорил другому: «Тебе надо ему (ей) написать». И становилось понятно, что речь шла об общем друге или о женщине. Предать свою любовь они могли бы только предав дружбу.

Однажды утром я заметил Булькена в углу коридора. Он, как всегда, стоял в группе авторитетов, которые на этот раз окружили и внимательно слушали двух бывших каторжников. Я приблизился тоже. Я просто хотел осторожно дотронуться до его плеча, давая ему знать, что подошел, но был до глубины души поражен смыслом услышанного разговора, к тому же заметил, как Бочако фамильярно опирается на его плечо. Один из тех двоих сбежал с каторги, его поймали, и теперь здесь, в Фонтевро, он дожидался отправки в Сен-Мартен-де Ре, второй тоже был тут проездом. Этот второй уже был осужден и теперь ожидал вынесения приговора, он-то и рассказывал последние новости с каторги. Я слышал, как фамильярно произносятся великие имена: Месторино, Барато, Ги Давен, другие… Я просто онемел. Эти двое совершенно обыденным тоном, безо всякого пафоса, словно о приятелях, с которыми то ссорятся, то мирятся, говорили об элите преступного мира, о тех, чьими именами и фотографиями пестрели газеты. Я был поражен этой обыденностью, поражен так, как если бы услышал, что Мюрат обращается на «ты» к Наполеону. Двое каторжников с ужасающей будничностью употребляли выражения, которые нам казались такими же запутанными, как лесные заросли, может быть, они и родились там. Эти слова явились откуда-то издалека, из запредельных краев, словно отрыжка из глубин желудка. Они говорили на квинтэссенции арго, и, похоже, их нисколько не волновало присутствие здесь Аркамона. Наверняка на каторге видели убийц и покруче. Я остался их послушать. Я стоял с отсутствующим видом, засунув руки в карманы, чтобы Булькен, если обернется, не заметил моего волнения. Но когда, увидев приближающегося охранника, группа рассыпалась, Булькен остался стоять, словно околдованный, и, кажется, далее не почувствовал, что Бочако, отодвинувшись, убрал руку с его плеча и я теперь мог коснуться его. Он словно очнулся, возвращаясь откуда-то издалека. Его взгляд дернулся, встретившись с моим, и он сказал:

— А, это ты, Жан. Я и не видел.

— Все ты прекрасно видел. Я уже час на тебя пялюсь.

Он ушел, никак не ответив на мой упрек, отправился к своим приятелям.

Я не знал толком, что и думать обо всех этих авансах, которые раздавали мне друзья Пьеро. Тем не менее я опасался западни, может быть, ему хотелось бы увидеть, как я окажусь в дурацком положении. Я все-таки набрался наглости и решился ответить на их улыбки. Вот что из этого получилось. Бочако стоял на верху лестницы с какими-то приятелями. Я шел из дортуара и собирался было спуститься, когда он направился ко мне, вытянув руку, а в раскрытой раковине его ладони лежал окурок.

— На, старина, держи прикурить, — сказал он.

И, улыбаясь, протянул мне этот окурок. Совершенно очевидно, он оказывал мне предпочтение, обходя других, которые тоже дожидались своей очереди прикурить. Очевидно также, он проявлял внимание, и правила вежливости требовали, чтобы я как-то отреагировал на это, но я принял равнодушный вид, не оценив оказанной мне чести, нехотя все-таки протянул руку и сказал:

— Ну давай.

Я собрался уже было взять окурок и затянуться, но тут вдруг увидел буквально в двух шагах от нас одного типа, которого знал еще по тюрьме Френ. Я отвел руку от Бочако и протянул ее этому моему знакомому, всем своим видом изображая бурное удивление и радость по поводу столь приятной встречи. Поскольку он как раз спускался по лестнице, то и я совершенно естественно стал спускаться вместе с ним, притворяясь, будто напрочь забыл об оказанной мне чести, потом, решив все-таки, что мое поведение может показаться подчеркнуто дерзким, каким-то уж слишком нарочитым, а пренебрежение, которое я хотел продемонстрировать, будет не так заметно, как мне того хотелось, я на третьей ступеньке сделал вид, будто что-то вдруг вспомнил и повернулся, якобы собираясь подняться обратно. Все смотрели на меня. А я наблюдал за Бочако, который стоял в профиль ко мне, и заметил, что лицо его было залито краской стыда. Я чувствовал, что любезность этого скота была превратно истолкована окружающими, что на посторонний взгляд здесь разыгрывалась какая-то запутанная история, в которой я по собственной прихоти то появлялся, то исчезал, высокомерный, как избалованная актриса. Рана казалась особенно острой еще и потому, что я был вором, то есть должен был бы быть на его стороне, вместе с ним, Бочако, а я, смеясь, уходил с каким-то котом. Я скорчил гримасу и небрежно махнул рукой, так обычно отмахиваются от чего-то, не заслуживающего внимания, — и спустился снова. Мой жест не выглядел заранее продуманным, а пренебрежение, с которым я отверг то, что было предметом вожделения других, — глубоко ранило Бочако. Я слышал, как он говорил парню, стоявшему ближе всех, голосом дрожащим и тихим: