Чудо о розе — страница 39 из 60

— Возьми, Милу.

Это был миг моего триумфа, я спускался по лестнице, воспылав ни с того ни с сего дружескими чувствами к типу, с которым мы едва были знакомы во Френе и которого предусмотрительная судьба поставила на моем пути, чтобы придать моему выходу сияния и блеска.

При пробуждении дежурный горнист распахивал окно и еще со слипшимися ото сна глазами, в ночной рубашке, одной ногой перешагнув за порог, трагическими завываниями своего горна приводил солнце в движение. Он ежеутренне возводил готовые рухнуть стены злого города. Но мне мило все, что исходит от тебя, Колония, все, что помогает мне вспомнить, как грудь Булькена распахивалась на обе створки, чтобы я смог разглядеть при свете солнца хрупкие винтики губительного механизма. Даже самые грустные воспоминания кажутся мне радостными и счастливыми. Похороны тоже были праздниками, и я не знаю ничего более прекрасного, чем погребение, которое мы устроили Риго и Рею. Двум самым заклятым врагам было суждено принять погребальные почести в один и тот же день и навсегда соединиться в единой церемонии. Этот двойной обряд напоминает мне, что, быть может, самое время поговорить о тайне двоих.

В семействе С было сразу двое старших. И магия этого чудесного исключения странным образом действовала на меня. Двое старших было только в семье С, и это удвоение верховной власти так же смущало и волновало меня, как и Российская империя, в которой правили два царя-ребенка, так же, как и эта двойная смерть: Риго и Рея, и погребальная церемония, больше походившая на бракосочетание, чем на похороны, и соединившая их на небесах. Я нисколько не сомневался, что в семействе, где правили сразу двое венценосных детей, кипели страсти, дворцовые интриги и вражда между властителями достигала смертельного накала. Оба этих мальчика были очень красивы. Два фрегата — безмачтовых, потому что по традиции старшие семейств С и Д всегда были любовниками самого главного авторитета семей А или Б, — командовали забитым народцем малолеток, раздавая им тычки, пинки, оплеухи, подзатыльники, оскорбления и плевки, а порой вдруг одаривая нежданными милостями. Они правили не по очереди и не делили своего царства пополам. Они вмешивались в дела друг друга, иногда дополняя, а часто отменяя приказания другого, но, несмотря на их соперничество, было немыслимо, чтобы они, сошедшиеся в жестокой схватке, не встретились бы в конце концов где-нибудь там, неведомо где, чтобы, невзирая на все согласия и разногласия, соединиться в любви. Два уснувших сердца царствовали во сне и обожали друг друга, укрывшись за плотной стеной своего сна. Так любят враги, нанеся друг другу смертельные раны.

Во время похорон на маленьком кладбище шел дождь. Наши черные ботинки были заляпаны грязью. Мы умеем извлекать выгоду даже из грубости и жестокости. В Меттре из детских губ часто раздавалось: «А пошел ты на хуй!», и я могу рассказать, как заканчивались в Фонтевро те минутные передышки по вечерам, когда мы открывали окна. Звучало здесь, например, такое:

— Сейчас поставлю тебя раком, сука!

— Бабушку свою поставь, мудак!

— А ты яйца свои пососи, если они вообще есть у тебя, макака бесхвостая!

Тут последний из ввязавшихся в диалог замолкал, не найдя достойного ответа, и за него вступался его кот:

— А ты свой дымоход от дерьма прочисть!

Или еще:

— Засунь палец в свою вонючую задницу!

Цитируя все это, я отнюдь не ставлю своей целью наполнить книгу тюремной экзотикой, но эти ругательства в ночи кажутся мне пылким и свирепым любовным призывом неудовлетворенных заключенных, которые, произнося это, все больше и больше погружаются в некие сферы — нет, не инфернальные (ведь это слово имеет смысл лишь тогда, когда употребляется как гипербола, а не конкретное определение), но подчиняющиеся физическим и нравственным законам начала времен. Каждый выбрал для себя (не вполне сознательно, но руководствуясь смутными мотивами) одну фразу, которая приходит ему на язык чаще всего, и эта самая фраза или формулировка заменяет ему девиз. Она играет ту же роль, что и татуировка на теле наших воров в законе и здесь, и в Меттре.

Вряд ли римская, индусская или франкская знать лет эдак тысячу назад пользовалась религиозным — и не только — влиянием, похожим на то, каким пользуется нынешняя, оскудевшая и пришедшая в упадок знать, и причину этого я вижу в появлении родовых гербов. Я вовсе не собираюсь изучать происхождение всех этих эмблем, растительных и животных орнаментов, я просто чувствую, что знатные сеньоры, бывшие раньше военачальниками, исчезли за щитом герба, который являлся знаком, символом. Цвет общества, который они составляли, вдруг оказался вознесен в некую высшую сферу, на абстрактные небеса, где и были запечатлены их имена. Они стали знатью, признанной по установленной форме. И чем таинственней были знаки, их обозначавшие, тем настойчивей пытались они, вынуждая к этому и мужланов — и отвергнутые ею благородные семейства — искать все более и более многозначительный смысл. Точно так же татуировка освящает воров. Когда некий знак, пусть даже совсем простой, запечатлен на их руке, они тут же возносятся на пьедестал и погружаются в ночь, далекую и опасную, как всякая ночь. Когда сеньор, это хрупкое создание, вновь возник за щитом с символом, на нем уже лежало бремя потаенного смысла, этого символа, опасного, как все обитатели ночи, обитатели сновидений и грез. Грезы наполнены персонажами, животными, растениями, предметами, и все это — символы. Каждый из них всемогущ, и когда тот, кто его породил, сам замещается символом, он тоже начинает обладать этим могуществом. Могущество символа — это могущество сновидения, именно в таком сновидении национал-социализм по милости некоего обитателя преисподней превратился в свастику.

Другие события, отличая и выделяя нас, еще нас разобщали.

У нас было свое маленькое кладбище, семейное, тайное, где покоились наши старейшины. Два гроба с детьми, перед тем как принести их сюда, поставили на катафалк, очень скромный, даже бедный, и эта бедность, присущая катафалкам всех гордых людей, придавала нашим маленьким мертвецам благородство мудрецов.

Под тисами тянулись могилы колонистов, умерших в нашем лазарете, а вдоль стены, в гораздо лучшем месте, виднелись надгробья монахинь и капелланов, которые загнулись более достойной смертью. И наконец, на самом краю кладбища в двух часовенках находились склепы отцов-учредителей: господин Деметц и барон де Куртель покоились «среди детей, которых они очень любили», — так было написано на черном мраморе часовни. Чтобы проводить Рея и Риго, нас было отобрано двенадцать человек. Я шел с Вильруа. Кто-то словно оберегал нашу любовь, мы были слаженной парой, предающей земле другую, мертвую, пару, совсем как некоторое время спустя я провожал катафалк с телом Стокли, и через десять лет, связав в мыслях с Бочако, я сопровождал гроб Булькена, а еще позже — Пилоржа.

Кем был для меня Стокли? Если не считать многочисленных знаков внимания, которые он осмеливался оказывать мне, только когда был уверен, что Вильруа — вне пределов видимости, жизнь сталкивала нас дважды. Как-то раз я задумал сбежать. Оттого, что был несчастен и впал в отчаяние? Но неистовая сила, которая пробуждается во мне, когда отчаяние становится непереносимым, сегодня заставила бы меня искать другие способы бегства. И я спрашиваю себя, неужели мое осуждение на пожизненную ссылку не поможет мне найти их. Я уже говорил о вкусе — я настаиваю на этом слове «вкус», потому что испытывал именно вкусовые ощущения, прямо на своде нёба — о мрачном вкусе этого выражения: «Предписание о пожизненной ссылке», этот вкус возвращается ко мне, чтобы я мог лучше осознать свое отчаяние и объяснить, что я был подобен еще живому прокаженному, который под своим капюшоном, со свечой в руке, слышит собственный голос, поющий погребальную службу Libera me.[1] Но отчаяние заставляет вас выйти из себя (я отвечаю за свои слова). Оно было таким глубоким, что для того, чтобы жить (а просто продолжать жить — это уже большое дело), мое воображение, именно оно прежде всего, выстроило мне прибежище — мое падение, и жизнь стала прекрасной. Воображение стремительно, и все произошло очень быстро. Я оказался ввергнут в целый водоворот приключений, которые были мне уготовлены, чтобы как-то смягчить столкновение с дном этой бездны — ведь, как мне казалось, у нее все-таки было дно, а у отчаяния — не было, — и по мере того, как я падал, скорость падения стимулировала мою умственную активность и воображение неустанно работало. Оно творило все новые и новые приключения, все быстрее и быстрее. Его окрыляла и воодушевляла жестокость, и мне не раз казалось, что это уже не просто воображение, а еще одно свойство организма, высшее, спасительное. Все эти приключения, выдуманные и грандиозные, все больше облекались плотью и, осязаемые, уже становились частью физического мира. Они принадлежали материальному миру, не здешнему, нет, но я чувствовал, что где-то они все-таки существуют. Их переживал не я. Они существовали вне и без меня. В каком-то смысле всепоглощающее новое свойство, будучи более высокой организации, чем породившее его воображение, показывало мне эти приключения, устраивало их, подготавливало меня, чтобы я не был застигнут врасплох. Достаточно было самой малости, чтобы я избавился от приключения опасного, гибельного, которое переживало мое тело, чтобы я избавился и от своего тела тоже (все-таки я был прав, когда говорил, что отчаяние заставляет выйти из себя) и погрузился в другое, утешительное, которое развивалось одновременно с моим предыдущим, убогим. Неужели я, из-за этого своего чудовищного страха, оказался на таинственном пути, ведущим к тайнам Индии?

Ребенком я бежал из Меттре. Мне трудно уже припомнить, что именно заставило меня однажды воскресным вечером разорвать заколдованный круг из цветов, дать ходу и помчаться по полям, только ветер свистел в ушах. За лавровыми зарослями земля шла под уклон. Я чуть ли не кубарем катился вниз,