Чудо о розе — страница 50 из 60

ыло в нашем семействе, — все это должно было в конце концов соединиться, сплавиться, перемешаться и как некое варево закипать в котле, чтобы в глубине моего сердца стал виден самый сияющий из кристаллов — любовь. Чистая и простая любовь, которую я посвящаю памяти этих семейств, живших обманами и уловками.

И еще любовь вызывает во мне непреодолимую горечь, ведь, как я понял, именно любовью именовалось то, что существовало между Пьеро и Бочако, которого называли здесь — и это был титул такой же почетный, как титул Хана — Бандитом Бочако. Это был парень, готовый оттрахать любого красавчика, но в нем не было ничего от робкого воздыхателя, вот он подходил вразвалку, сложив руки на поясе, и заваливал кого угодно, кто ему понравится, все знали, чего от него ожидать. Но обнаглеть до такой степени, чтобы вытащить Булькена из карцера и увести его за собой! Ведь Булькен сбежал не откуда-нибудь, а из карцера. Он провел там всего лишь один день, а я как раз только появился там и, значит, не мог его больше видеть в Дисциплинарном зале.

Нетрудно догадаться, какую радость и какое отчаяние испытал я, узнав об этом. Наконец-то он попал в карцер, ему удалось добиться наказания, чтобы увидеть меня, я надеялся, что все было именно так, и в то же время боялся. Он дал мне доказательства своей любви, и доказательства эти вовсе не потеряли свою силу из-за того, что произошло, ведь ему гораздо проще было сбежать из окна дортуара, а сам Бочако никогда не попадал в карцер.

Как-то однажды утром, после его смерти, какой-то тип из Дисциплинарного зала сказал мне:

— Я тоже его видел, он шел мимо камер по коридору. Он тогда был в семье…

— Ты что, правда видел? Он откуда шел?

— Из зала суда, откуда еще?

Все мое существо переполнилось благодарностью ко всему мирозданию сразу, которое дарит порой такие мгновения, и тут же я поразился жестокости нашей судьбы, которая в подобные минуты, когда я вот-вот обрету счастье, позволяет вторгаться смерти.

— А почему из суда?

— Он курил в дортуаре.

Но тут вмешался другой заключенный, из того же дортуара, что и Булькен:

— Это не он курил, а Лу-С-Утра-Пораньше.

— И что?

— А то, что Пьеро сказал, будто это он.

— Он, он. Сам слышал, как Пьеро сказал вертухаю: «Это я, шеф».

И я узнал, как это бывает страшно: осознавать смысл любовной игры, которую ведут наши сердца, ведь и сами мы когда-то тоже прошли через все это. Однажды в Меттре, в дортуаре, я взял на себя вину Дивера. А теперь вот Булькен признался в преступлении, которого не совершал, выгораживая приятеля.

Знал ли об этом Бочако, когда задумал освободить мальчишку? По отношению к Булькену, к Пьеро, он чувствовал уважение и невероятную нежность и, чтобы как-то излить, выразить свое чувство, решил бежать вместе с ним, а это значит, соединиться с ним в величайшей на свете опасности, или же спасти Булькена, или приобщить к жизни, полной страданий и риска. Приму ли я то или иное объяснение, мне надлежит прежде всего понять, что в Пьеро было такого особенного, что заставило Бочако выделить его из этого сонма любовников, которых полно было в нашей тюрьме, почему властелин избрал именно его. Встает еще и другой вопрос: если для того, чтобы бежать, ему понадобилось соучастие Булькена, это значит, что Бочако признал за ним качества, которые хотел видеть в своем сообщнике, прежде всего хладнокровие и смелость — истинно мужские качества, и Булькен обладал ими в такой степени, что его можно было бы назвать бесчувственным, холодным, слепым. Я мог уповать на то, что наши с Булькеном общие воспоминания о Меттре повергли бы нас в некую сумятицу и неразбериху, в которой он не сумел бы разобраться, где не смог бы отыскать самого себя и которую — с ее озерами и извилистыми тропинками — возможно, принял бы за любовь. Он мог бы затеряться в излучинах своей предыдущей жизни и полюбил бы меня, как близнец любит близнеца, который когда-то был его собственной половиной. Но это объяснение — не более, чем слова, а реальность совсем иная. Булькен вовсе не обязательно должен был бы полюбить меня потому лишь, что я напоминаю ему о Меттре. Сам я любил Булькена из-за Меттре, но с другой стороны, я так сильно люблю Меттре только из-за того, что Булькен был там самым красивым из его обитателей. К любви, которую я чувствовал к Булькену, добавлялось его презрение ко мне. Это предположение может показаться противоречивым, во всяком случае над ним стоит поразмышлять. Презрение, исходящее от Булькена, излучаемое им, проникало в меня, не причиняя боли, и разрушало мою любовь. Исподволь оно ломало меня и разъедало мою жизнь.

Все пропало. Мне оставалось лишь убить Булькена или убить самого себя, ведь у меня не было смысла продолжать существовать дальше, поскольку роль моя была исполнена, а заключалась она в том, чтобы подарить себе это счастье, и эту боль, и эту смерть.

Но Булькен оказался выше меня. Я был уверен, что никогда не смогу до него добраться. И даже если я осознавал, как убого его существование жалкого смазливого проходимца с чумазой физиономией, с душой, замусоренной сентиментальными слащавыми песенками — он все равно был выше меня, потому что был более гордым. Он смотрел на меня слишком уж свысока. Он не любил меня, а я его любил. И, наконец, он был дьяволом, который подстрекал меня быть более жестоким, более дерзким, более любящим: как Аркамон воплощал чью-то мужественность, так Булькен воплощал мою.

Коль скоро Бочако полюбил его со всеми этими качествами, значит, у него самого их недоставало, ему не хватало хладнокровия и смелости, ему нужно было, чтобы чье-то хладнокровие и чья-то смелость передались ему. Выходит, сам он был нежным и слабым, и может быть, тогда, на лестнице, предлагая мне затяжку, он искренне искал моей дружбы. Мне до сих пор стыдно, что я оттолкнул эту дружбу, а главное, оттолкнул то, что символизирует ее — сигарету.

В Меттре мне достаточно было услышать, что какой-то вор говорит Стокли: «Такой-то дал мне прикурить», чтобы я тут же заподозрил, что эти двое повязаны дружескими узами, что между ними заключено соглашение, недоступное петухам и прочему тюремному быдлу, и при всем том не было высказано ни единой клятвы, которая объединяла бы их на словах. Скорее, они распознавали друг друга интуитивно, чутьем. Их объединяли одинаковые вкусы, одинаковые неприязни. Эта самая предложенная мне «затяжка» должна была «затянуть» нас в единый узел. Эти редкие подарки — окурки — кочевали по тюрьме, мокрые, обслюнявленные, почерневшие, грязные, сладкие свидетельства гнусной нежности, переходили из одного рта в другой, и все эти рты были искривлены капризной и злобной гримасой, что иногда можно увидеть у детей, которых душат слезы, у особо ранимых, чутких детей, которых переполняет отчаяние. Здесь, у нас, ничто не могло смягчить их и растрогать, авторитеты никогда не плакали, да и остальные тоже. Маленькие, стойкие, непреклонные человечки в своих синих стихарях, с засунутыми в карман руками, отчаянные, невозмутимые, колючие, бесчеловечные и жестокие, прохаживались по аллеям, перескакивали через изгороди под летним солнцем, таким же безжалостным, как и они сами. Они не знали, что такое ласки, и нежность, и самопожертвование, и прелесть неразрывных уз, потому что не знали, что такое дружба. Они были еще римлянами. Но познав любовь, они захотели подчинить себе тюремных босяков. Наши авторитеты любили друг друга без насилия и жестокости, и чтобы защитить любовь, которую они дарили друг другу — вернее будет сказать, дарили характерные признаки касты, — им был нужен противник. Он им нужен, потому что вписывает любовь в строчки, придает ей форму. Эти строчки — преграда, на которую он набрасывается, которую осаждает, осознавая таким образом себя самого.

Даниэль вновь приступил к обязанностям горниста. Однажды утром, когда он стоял на своем обычном месте в пустынном еще дворе возле бассейна, как всегда готовый изобразить любой сигнал, который ему велит Гепен, недалеко от него прошла сестра Зоея, направляющаяся из санчасти в часовню на обычную мессу. Сердце ребенка, должно быть, было парализовано яростью. Он, конечно же, думал тогда о своем дружке, который сломал себе палец, чтобы остаться с ним. Он прокричал: «Здравствуйте, сестра Зоея». Покончив с исполнением своих обязанностей, если можно так выразиться, вне должности, монахини были даже приветливы. Она любезно ответила. Горнист подошел к ней, они оказались близко один от другого и при этом совсем рядом с бассейном. Крепкий мальчишка сильно толкнул старуху плечом, и та, задохнувшись от неожиданности, полетела в воду. Какое-то мгновение вставшая колоколом юбка держала ее на поверхности, придавая сходство с огромной нелепой кувшинкой, но очень быстро пропиталась водой и потащила на дно монашку, онемевшую от ужаса и стыда. Прикосновение воды к ногам, бедрам, животу, новизна ощущения буквально парализовали девственницу. Она не осмелилась ни пошевелиться, ни закричать. Она погружалась на дно. На поверхности возник легкий водоворот, потом все успокоилось и стало таким, каким и должно быть безмятежным апрельским утром. Девственница утонула под сенью цветущих каштанов. Ребенок, поведя плечом, поправил красно-белую лямку своего горна, вновь засунул руки в карманы и спокойно, медленно отошел от бассейна. Труп был обнаружен в воде только на следующий день. Разумеется, все решили, что старуха просто оступилась. В следующее воскресенье перед началом мессы директор собрал колонистов в актовом зале и, сообщив о смерти сестры Зоей в результате несчастного случая, призвал их молиться за нее.

Благодаря отъезду Вильруа в другое семейство я смог, наконец, вздохнуть свободнее, я не должен был теперь хранить ему верность. Это было время моего стыда. Стыд мой никогда не был явным, очевидным для всех. Никогда об этом не говорили при мне в полный голос, конечно же, из-за присутствия здесь Вильруа, который, как все знали, был способен внезапно вырасти из-под земли, когда угодно, чтобы вступиться за своего приятеля, но все-таки этот самый стыд окутывал меня, так порой вас окутывают испускаемые вами запахи, а присутствующие делают вид, будто ничего не замечают. И все-таки по какому-то особому молчанию, по тому, как морщатся лбы и носы, понимаешь: они знают. Каждую ночь коты по очереди приходили в мою койку. Наши любовные ласки были торопливы и поспешны, но все-таки Ларошдье узнал о них. Меня отправили в зал суда. Неподалеку от спецблока находилась эта маленькая, беленная известью комнатка, где всего-то и стояли стол, покрытый зеленым сукном, и два стула. Директор восседал за столом, рядом с ним Олух, его заместитель, а за ними на стене висело огромное распятие. Все провинившиеся в этот день ожидали за дверью своей очереди получить наказание: неделю на хлебе и воде, десять дней на хлебе и воде, неделю экзекуции (когда по два часа каждый день заставляли делать тяжелые упражнения, и все должно было происходить во дворе спецблока вместо рекреаций), месяц в спецблоке, месяц или два в одиночке, но чаще всего это была одиночка или спецблок до нового распоряжения. Я тоже вместе со всеми ждал за дверью. Шум подкованных сабо, которыми мерно стучали шагающие по двору наказанные, проник прямо мне в душу и лишил последней надежды. «Раз! Два! Раз… Два…» (Об этом стоит сказать. Самый шик состоял в том, чтобы это самое «раз, два» произн