Чудо. Роман с медициной — страница 18 из 25

Гаяне внимательно слушала и, когда я завершил свою исповедь, сказала, что она и понятия не имела о наших проблемах, но — добавила она — все, что я говорю о жертвах, «это бред собачий», потому что Рипсик со мной была очень счастлива. Я немного успокоился, Гаяне была отнюдь не глупа, и если она что-то такое утверждала, то можно было ей верить, я вспомнил, какие унылые, безрадостные стихи писала Рипсик до встречи со мной и как она потом сочинила один из самых остроумных романов, когда-либо написанных, и подумал: наверное, тут было немного и моей заслуги, наверное, она действительно была счастлива, потому что по-настоящему веселый роман может написать только счастливый человек.

Мы еще некоторое время сидели в патио и разговаривали, потом вино кончилось, не знаю, может, Гаяне выпила бы и третий бокал, но я не предложил, мне не нравится поить женщин, а спросить она не осмелилась. Мы поехали наверх, и, когда вошли в номер, я сказал, что надо все же разобрать вещи Рипсик. Гаяне вздохнула и подчинилась, но настоящей помощи от нее не было, мне приходилось самому решать, какую блузку она возьмет, чтобы подарить кому-то, а какая пойдет на выброс. Туфли мы решили выкинуть все, они были тяжелые, и мы не смогли бы таскать их с собой, но вот костюм, который Рипсик так ни разу и не надела, я велел Гаяне положить в чемодан, она согласилась, и даже сразу придумала, кому она его отдаст, — двоюродной сестре, примерно одного роста с Рипсик, это была последняя из двоюродных сестер и братьев, оставшаяся в Ереване, все остальные разъехались по миру, некоторые уже умерли, другим Гаяне еще предстояло сообщить о случившемся.

Вынув из шкафа парик, я спросил Гаяне, собирается ли она с ним что-нибудь делать, она наконец как будто проснулась и ответила: «Нет, это мы выкинем». Потом я вытащил серьги Рипсик, тут Гаяне заплакала и сквозь слезы сказала, что не может на них смотреть. Я объяснил ей, что смотреть на них сейчас нет необходимости, но она должна взять эти серьги, так пожелала Рипсик, мы обсуждали это с ней перед ее смертью, пускай Гаяне, сказала она, возьмет себе с камнями, а бижутерию отдаст дочери Марианны — у самой Рипсик детей ведь не было, и дочь лучшей подруги была для нее немного как бы и ее ребенком. Кремы я уже раньше положил на полку над головой Гаяне, она не протестовала, это были дорогие и очень хорошие кремы, и выбрасывать их было бы просто глупо. Остались всякие бинты и марлевые перевязки, Гаяне потихоньку пришла в себя и неплохо справилась с сортировкой, большинство пошло в мешок на выброс, но кое-что она мне посоветовала оставить себе, «могут понадобиться».

Закончив, мы взяли мешки и вышли. Небо было черное-пречерное, но фонари горели, и мы прошли довольно долгий путь, чтобы найти урну подальше от гостиницы.

В ночь перед кремацией я спал плохо, еще хуже стало самочувствие днем, кто-то словно распиливал меня на куски, и я подумал, что тело мертвого, которое сжигают, наверное, все-таки ощущает боль или ее ощущает душа, и поскольку у нас с Рипсик была сильная эмпатическая связь, то, когда мучилась она, мучился и я. Мануэль Карлос выполнил обещание, утром я обнаружил в почтовом ящике письмо, сообщавшее, что в бумаге, которую мне выдадут вместе с урной, не содержится требования доставить прах Рипсик в Эстонию, но что все равно мне следует быть осторожным и самолетом не пользоваться. Был в этом нечеловеческий, макаберный комизм — гражданин ЕС в живом виде мог путешествовать из одной страны в другую без всяких препятствий, а тот же гражданин в виде праха такого права не имел. В любом случае лететь было опасно, надо было выбрать какой-то другой вид транспорта, но какой? Я решил, что будет разумным еще раз проконсультироваться с Мануэлем Карлосом, и позвонил ему. Он сказал, что, конечно же, примет меня, но сегодня он дежурит в другой клинике, недалеко от Саграда Фамилия, и мы можем встретиться только там. Гаяне составила мне компанию, мы сперва поехали на автобусе, потом довольно долго шли пешком, пока не увидели очередной колосс — клинику, лишь ненамного меньше той, на Ронда-де-Дальт, и я злорадно представил себе, как вся Барселона скоро будет застроена больницами, население ведь стареет, и в итоге разделится на две большие группы, одни будут лежать в клинике, а другие их лечить и за ними ухаживать.

Мануэль Карлос встретил нас в вестибюле — единственный барселонец, отнесшийся ко мне с сочувствием, я представил ему Гаяне, и он повел нас в свой кабинет. Там мы сели, и я спросил, как он думает, можем ли мы отправиться в Италию на пароме — мы уже решили с Гаяне, что это было бы наилучшим вариантом, на поезде или на автобусе пришлось бы тащиться по побережью Средиземного моря с несколькими пересадками, к тому же в морском путешествии было что-то символическое. Мануэль Карлос схватился за телефон и стал быстро кому-то звонить, потом долго с кем-то что-то обсуждал, а когда закончил, сказал, что паром он не рекомендует, потому что там проверяют багаж и наверняка найдут урну, самым верным способом было бы поехать на машине. Это нам никак не подходило, и я спросил: а что если мы откроем урну и пересыплем пепел в какой-то другой сосуд? В глазах Мануэля Карлоса зажегся знакомый хитрый огонек, и он ответил, что да, так, конечно, можно попробовать.

«Но это риск», — предупредил он.

Я спросил, чем именно мы рискуем, могут ли нас, например, оштрафовать и на сколько, но тут он с огорчением признался, что не может на этот вопрос ответить, для этого надо знать итальянские законы.

Когда мы вернулись в гостиницу, я сел к компьютеру и купил билеты на паром. Три парома ходило отсюда в Италию, один из них, ливорнский, самый для нас удобный, отправлялся именно в среду поздно вечером, это было мое второе везение за все барселонское время, первым было лезвие, я брился одним и тем же лезвием, называвшимся «одноразовым», уже полтора месяца, и оно до сих пор не затупилось — но я бы променял оба эти везения и много чего еще на то, чтобы избежать встречи с Кеседой.

Часть пятая. Последнее сражение

Больница находилась рядом с институтом и соединялась с ним длинным подземным коридором с разветвлениями, простой смертный в этом лабиринте дорогу не нашел бы, для этого имелись специальные работники, они транспортировали пациентов в инвалидном кресле, а то и на кровати туда и обратно. Не легче было ориентироваться и в самой клинике, это был настоящий колосс, растянувшийся на несколько сот метров, десять этажей в высоту, когда Рипсик еще могла ходить, мы там несколько раз заблудились, и, кого ни спрашивали, никто не знал дороги. Это была фабрика, а не больница, громадная фабрика, Рипсик так и говорила: «фабрика здоровья», и, как и положено на фабрике, здесь устранялось все личностное, индивидуальное, вольное и существовало только обязательное, регламентированное, стандартное. Организация всех процессов выглядела блестяще — но именно выглядела, потому что на самом деле в происходившем тут было много бессмысленного и даже вредного. Мы с Рипсик еще в институте удивлялись отсутствию интереса к ее анамнезу, мы проделали тщательную работу, написав довольно длинный текст, в уверенности, что это поможет врачам, но вряд ли кто-то его прочел — ни одного вопроса по нему Рипсик не задали. То же самое повторилось в клинике, ни один врач — а их перед нашими глазами промелькнуло немало, я уже говорил, что прикрепленного к Рипсик лечащего врача как будто не было — итак, ни один из них не послушал ее легкие, не взглянул на раны, для этого были аппараты, рентген, томограф, и вот аппаратам передышки не давали, одно исследование за другим, рентген порой два раза в день. Но почему нельзя было иногда просто постучать по спине, чтобы определить, не прибавилось ли жидкости в плевральной полости, как это в Таллине делал Джентльмен? Боюсь, они этого уже не умели. Медицина многого добилась, но это в огромной мере достижения техники, врач же как личность деградировал, он стал рабом исследований и анализов. Медсестры и санитары тоже каждый день менялись и не оставляли сомнений в том, что если они не ненавидят свою работу прямо, то по крайней мере относятся к ней как к неприятной обязанности — надо же как-то зарабатывать на хлеб, — естественно, таким же было и отношение их к больным, последние для них были не люди, а объекты лечения, с которыми в течение дня необходимо осуществить множество манипуляций, отвезти их на исследование, взять кровь для анализа, ввести лекарства, да и помыть, поменять простыни — что из всего этого могло нравиться персоналу? Только измерение артериального давления, ведь тогда медсестры хоть на минутку, но чувствовали себя врачами. С нами дело у них осложнялось тем, что мы не знали их языка, врачи, конечно, говорили по-английски, и с ними я мог объясниться, но с медсестрами вечно возникали проблемы, кое-кто немножко понимал по-итальянски, с такими мне удавалось войти в нормальный человеческий контакт, не знаю, в чем тут дело, может, в том, что итальянский язык очень мелодичный и поэтому как бы «сердечнее», «душевнее», но большинство ни на каких языках, кроме как на испанском и каталанском, не говорило и говорить не желало, и с ними было трудно во всем. Для анализа крови и для введения лекарства нужно было проколоть у Рипсик вену, левая рука для этого не годилась из-за отека, но никто на отек не обращал внимания, каждый раз, когда появлялась очередная — всегда новая! — медсестра, она первым делом хваталась именно за эту руку, и Рипсик приходилось — если меня не было рядом — мычанием и жестами объяснять, почему ее нельзя трогать. Тогда приступали к правой, на ней вены были тоже нехороши, еще с Таллина, из-за химиотерапии, и только сама Рипсик знала, где имеет смысл колоть, а где бесполезно, но ее не слушали — еще чего, пациентка нас будет учить! — и раз за разом дырявили ей руку совершенно подло и напрасно, пока она не начинала поскуливать… и все равно продолжали. Когда я находился в палате, я всем объяснял, что Рипсик сама врач и ее советы стоит учитывать, в какой-то мере это помогало, сперва ее поместили в обычное отделение, там медсестрам было в диковинку перевязывать ее раны, у них отсутствовал специфический опыт, и — честное слово! — было потрясающим зрелищем, когда Рипсик жестами, словно дирижер, руководила ими, показывая