Чудо. Роман с медициной — страница 2 из 25

Гаяне позвонила почти сразу же, я даже не успел выйти из комнаты. Она была на грани срыва, боролась со слезами, что тут удивляться, единственная сестра, всего лишь часа два тому назад они говорили по телефону, прощались, — и все же я был ошеломлен, когда она вдруг стала благодарить меня за все, что я для спасения Рипсик якобы сделал, и сказала, пускай я знаю, у меня в Ереване есть сестра, к которой я всегда могу приехать, она на это время оставит свою квартиру в мое распоряжение, а сама пойдет к родственникам (квартира была маленькая, однокомнатная). Не то чтоб у нас были сердечные отношения, этого не было никогда, наши характеры не хотели сходиться, и лишь в последние недели, когда ситуация резко осложнилась, наметилось какое-то сближение, я отправлял ей эсэмэски, она звонила, чтобы узнать новости о Рипсик, — и теперь такие слова, такое предложение? Я почувствовал, что мне надо как-то на него ответить, и сказал, что она в Таллине тоже всегда желанная гостья, — мне приглашение далось легче, потому что в нашей квартире было две комнаты. Мы поговорили еще немного, она уже успела купить билеты, утром она спросила меня, из какого города взять обратный, я не думая ответил — из Венеции, и так она и поступила. Прибыть в Барселону она должна была послезавтра, и я пообещал, что встречу ее в аэропорту. Закончив разговор, я взял сумку и мешки, в которые собирался упаковать вещи Рипсик, и вышел.

Может ли любовь убивать? Сама по себе, пожалуй, нет, однако она способна подтолкнуть человека к неподдающимся объяснению поступкам, и вот они-то и могут привести к смерти. Разве не было со стороны Рипсик безумием бросить все, работу, семью, родину, и перебраться на далекий север, в город, где беспрестанно дует холодный ветер, где сыро и темно и где после окончания календарной зимы еще месяцами приходится ждать наступления весны, потому что ни март, ни апрель, а часто даже и май на берегу Финского залива весной считать нельзя — когда в Ереване цветут абрикосы, в Таллине нет на деревьях ни единой почки. В последние годы Рипсик внимательно следила за изменениями в природе, которую для нее олицетворял сквер напротив нашего дома, как ребенок радуясь появлению первой зелени. К зиме она вскоре стала относиться довольно толерантно, если хоть немного повезет, то декабрь и январь в Таллине относительно мягкие, но вот отсутствие весны разрушало ее организм — и не оно ли породило вползшую в грудь Рипсик, как змея, и убившую ее болезнь? Или ее жизненные силы отнял холод, идущий от людей? Но откуда эстонцу взять сердечной теплоты, если его жизнь проходит, по выражению Рипсик, «в холодильнике»? В Ереване солнце светит триста дней в году, в Таллине…

В каком-то смысле Рипсик все же нравилось в Эстонии, для ее разумной, можно даже сказать, педантичной натуры подходил порядок, с годами воцарившийся в нашем государстве, ей была не по душе свойственная армянам анархия, да и к Таллину она относилась благосклонно — естественно, к его средневековой части, двадцать лет мы почти каждый день гуляли от нашего дома до Ратушной площади и обратно, за руки или под руку, раздельно мы не могли, я тогда на своих ходулях сразу оказывался далеко впереди, и Рипсик приходилось меня окликать: «Куда ты?..» — и только потом, когда ее стала мучить болезнь, наш маршрут укоротился, сперва до центра Виру, потом иногда и вовсе до «Стокманна»; но вот люди… Если меня родственники и друзья Рипсик приняли сразу, то она в Эстонии так и осталась чужой. В какой мере причиной этого было то, что она говорила по-эстонски недостаточно свободно? Вот живет здесь, а язык выучить лень — многие, я полагаю, так думали. Нет, она вообще не знала, что такое лень, в Таллине она усердно принялась изучать непростую эстонскую грамматику, так усердно, что вскоре перевела с французского и русского на эстонский несколько романов; конечно, это не были мастерские переводы, но они меня очень выручили, я исправил ошибки, сгладил стиль и отнес рукопись в издательство, где ее напечатали, — так я выиграл немало времени в сравнении с необходимостью переводить все от начала до конца самому. Отношение Рипсик к эстонскому языку изменилось, когда стало очевидным, что работу по специальности ей тут не найти; нет, она не обиделась, а просто поняла, что учить язык больше нет смысла. Как врачу, он ей пригодился бы для общения с пациентами, а теперь?.. Чтобы разговаривать с моими родственниками и друзьями? Все они знали русский, кто хорошо, кто почти хорошо, они ведь учили его в школе, — так зачем?

И все же не язык, мне кажется, был главной причиной отчуждения — я знал армянский намного хуже, чем Рипсик эстонский, но меня в Ереване принимали с раскрытыми объятиями, а на Рипсик здесь глядели в лучшем случае как на «экзотический цветок», а в худшем — как на нежеланного гостя. Находились и такие, которые не утруждали себя тем, чтобы скрыть злобу к такой необычной для нашей страны персоне, с иссиня-черными волосами, один наш сосед после наступления независимости прямо спросил у моей мамы: «А ваша невестка еще не собирается назад в свои горы?» Рипсик выносила эти уколы хладнокровно и была, если не считать климата, жизнью вполне довольна — да, далеко от родины и от родителей, да, без работы и без круга общения, но зато не одна, а вместе с любимым мужем. Что во мне было такого, чем я смог компенсировать Рипсик потерю всего остального? Я до сих пор этого не понял…

Почему-то стало привычкой, что из больницы в гостиницу я ходил всегда по одной стороне Ронда-де-Дальт, а обратно по другой, по той, где находились и институт онкологии, и клиника. Машинально я поступил так и сейчас, шагая медленно и по-прежнему ни о чем не думая, только печальная мелодия в голове. Все же, когда показалось здание института в форме цилиндра, вспомнилось все, и я почувствовал, как во мне просыпается ярость. С какими надеждами мы прилетели в Барселону, и как все с первого же дня пошло не так! Как может врач повести себя так безответственно? Это же был профессор Писарро, который ответил на мое письмо и пригласил нас в Барселону, на следующий день после прибытия мы отправились к нему на прием, не знаю, радостные ли, но по крайней мере оптимистичные, своей цели, попасть на исследования чудо-лекарства, мы почти достигли, осталось сдать несколько анализов, и, если все будет в порядке, то не позднее чем через неделю, как мне писал Писарро, состоится первая процедура. Могли ли мы представить, что когда мы сядем в кабинете этого высокого, красивого, улыбчивого испанца, настоящего потомка конкистадоров, то он нас тут же ошарашит: «Сегодня у меня последний день работы в этой больнице, я переезжаю в Мадрид»? Может, потому он и был в таком хорошем настроении, что избавился от Барселоны? Но что должны были сказать мы? Рипсик даже попросила: «Возьмите нас с собой!» — но это, конечно, было невозможно, Писарро просто передал нас своей молодой коллеге, и больше мы его не видели.

Когда институт остался за спиной, на склоне возник другой монстр, клиника, возвышавшаяся, казалось, над всей Барселоной. Дойти до нее было бы затруднительным даже для здорового человека, поэтому тут работал эскалатор. Поднимаясь на нем, я ощутил, что двигаюсь, наоборот, вниз, в направлении ада. Знала бы Рипсик, какой борьбой, не только за жизнь, но и за собственное достоинство, станет пребывание в этой клинике! И если бы знала, согласилась бы лечь сюда? Да, но что ей оставалось — умирать в гостиничном номере? Мы оба понимали, что альтернативы давно нет, и мы шли по единственной дороге, которая, увы, тоже вела к гибели.

Врачи ждали меня, оба, и молодая самоуверенная Рут, на попечение которой Писарро нас оставил, и предупредительный Хосе, тот, кто занимался Рипсик в больнице. На самом деле врачей было больше, и я даже не берусь сказать, кто из них выполнял функции, как у нас принято называть, лечащего врача, его как будто бы и не было, они менялись чуть ли не каждый день, и хотя все в общих чертах знали про состояние Рипсик, все равно мне то и дело приходилось объяснять детали. Сейчас оба встретили меня с лицемерным сочувствием, особенно ловким Тартюфом был Хосе, он выглядел глубоко опечаленным, но я прекрасно знал, что и он, и все прочие врачи вздохнут с облегчением, отделавшись от нас; Рут вела себя сдержаннее, понимая, наверное, что я ненавижу ее и считаю главной виновницей столь быстрой смерти Рипсик. Мне выразили соболезнования, проводили в палату, откуда вторую больную заранее предусмотрительно увели, и Хосе предложил мне побыть некоторое время вдвоем с Рипсик. Я поблагодарил, но отказался, объяснив: «Это уже не она». И действительно, что было общего у этой неподвижной куклы с остроумной, живой, смекалистой Рипсик? Если Рипсик где-то еще существовала, то в своих романах и скульптурах, в нашем доме, где все было устроено по ее вкусу, в «мраморе», под который она распорядилась покрасить кухню, в своих рецептах, даже в сувенирах, что мы привозили из путешествий, но не здесь и не такой — в состоянии, которое она хотела миновать как можно быстрее, через кремацию, чтобы ее «не глодали черви».

Я прикоснулся губами к ее лбу — он был еще тепловатый! — и мы вышли, Хосе передал мне свидетельство о смерти и объяснил, как пройти в похоронное бюро. Это оказалось проще простого, бюро находилось рядом с больницей, в десятке метров выше по склону, да, все было продумано, это был конвейер, больница — процедуры — бюро — крематорий, тогда я еще не знал, что тот тоже находится неподалеку и до него вполне можно дойти пешком.

Бюро оказалось даже два, аккуратно рядом друг с другом, чтобы у департамента конкуренции, или как это учреждение в Испании называется, не оставалось ни малейших сомнений в честности бизнеса; из первого я вышел сразу, как только они назвали минимальную цену, второе вроде должно было быть дешевле, по крайней мере, именно его мне рекомендовал Хосе, но там, я это увидел сквозь огромное окно, уже сидела компания клиентов и обсуждала что-то с менеджером. Я остался ждать, лишь отошел немного от двери, чтобы не выглядеть назойливым, хорошо, что начало темнеть, я сперва переминался с ноги на ногу, потом стал ходить по двору. У меня было одно-единственное желание — как можно быстрее кремировать Рипсик и убраться навеки из этого города. Никогда больше не ступлю я на землю Испании, или же только затем, чтобы пустить доктору Кеседе пулю в сердце — если других врачей я мог упрекать в равнодушии и небрежности, то этот был убийцей, настоящим убийцей; но я знал, что вряд ли с этим справлюсь, я никогда не держал в руках пистолета, и, даже если я его раздобуду и мне хватит силы духа отыскать Кеседу, навести на него ствол и выстрелить, я, скорее всего, промахнусь, я косоглазый и даже вино вечно проливаю на скатерть.