Чудо в перьях — страница 32 из 41

И он все понимает, каждое слово.

–  Здравствуй, Павлик, – отвечает он, с трудом ворочая непослушным языком.

–  Я не Павлик, папочка, – счастливо смеется дочка.

–  Я знаю, – произносит он виновато, – я знаю, доченька…

Дочка понимает, почему «Павлик», и не обижается. Павлик – ее младший брат, на пятнадцать лет младший. Вот отец и любит его, как маленького, хотя он уже вполне взросленький и мог бы посидеть с отцом. Но имя «Павлик» будет в сознании больного означать всех его детей и всю его родительскую нежность к ним, пока он не вспомнит другое имя.

–  Ты мой молодец, ты мой умничка! Заговорил, мой родненький. Ты теперь будешь все постепенно вспоминать, только не спеши, не волнуйся, день за днем, день за днем. Я буду с тобой разговаривать, а ты слушай и даже можешь пока не отвечать, не напрягаться. И будь спокоен: дома все хорошо, так что твое дело только в себя приходить, поправляться.

Пока он выздоравливает, к нему приходят разные посетители: отсюда и оттуда, как он их решил для себя разделять. Отсюда – жена, сослуживцы, дети, внуки, оттуда – родители, брат, фронтовые товарищи, да мало ли кто. Когда приходят «отсюдашние», он быстро устает, тревожится, давление начинает скакать, а потусторонние гости действуют на него хорошо, говорят спокойно, по-доброму, не спешат, не волнуются и его, больного, не волнуют, а радуют своим приходом, тем, что они – вот, есть и, оказывается, вовсе не навсегда ушли.

И с теми, и с другими он разговаривает вслух, громко, иногда забывая, кто откуда.

Первым пришел отец, сел на краешек кровати, взял за руку своей старческой, по-птичьи невесомой лапкой.

Некоторое время молчали. Отец, как и раньше, давал сыну жизненную силу и чувство опоры.

–  Что, пора мне уже, папа?

–  Нет, – качнул головой старик.

–  Устал я, видишь. И лет мне уже… Не мальчик!

–  Мальчик! – кивнул отец.

–  Да, в семьдесят три-то года! Правда, ты у меня до девяносто пяти дотянул, молодец… А скажи мне, ты вот все Богу молился – есть он, встретился ты с ним?

–  С Богом при жизни встречаются, сынок. Ты, значит, не все еще про жизнь понял, поживи еще.

–  А если калекой останусь, паралитиком?

–  Это все в твоей власти. Тут все от твоего желания будет зависеть. Хочешь проверить, как тебя родные любят, как все, что ты им сделал, ценят, – лежи. Хочешь самим собой остаться, другим силы давать, повторяй это про себя почаще – встанешь. Вставай, пойдем.

И старик вел сына в горы. Сам шел легко, быстро, не оглядываясь, больной едва поспевал за ним, сначала задыхался, а потом дыхание выравнивалось, и ему удавалось забраться высоко-высоко, так что птицы летали под ним, и он стоял на самой вершине и думал: «Прав отец, я еще много могу, у меня еще сил вон сколько». И открывал глаза в своей палате счастливый.

–  Это бред, доктор? – беспокоилась дочка, слушая долгие беседы отца с невидимыми собеседниками.

–  Мозговые явления, – туманно объяснял врач. – Пройдет. Он быстро на поправку идет у вас.

Тима пришел только один раз. Прозрачный весь. Печальный. Красивый, как при жизни, волосы золотые. Он не сел. Стоял у кровати, у ног. А так хотелось, чтобы поближе подошел, обнял, как в детстве они обнимались, когда мама им страшную сказку читала. Да, видно, нельзя ему сейчас так.

–  Скучаю я по тебе, брат. Помню тебя всегда. Что же ты не уберегся тогда, Тимочка?

–  Разве под Сталинградом можно было уберечься? Там вся земля нашими косточками усеяна. Ты был там? Красивые там цветы растут?

–  Не собрался, брат. Все хотел поехать, хоть в Волгу венок опустить, да дела всякие мешали. Теперь встану – поеду.

–  Меня немецкий снайпер подстрелил. Мы в общей могиле лежим. Ты всех поминай, не забывай.

–  Эх, братик ты мой ненаглядный. А с мамой нашей что сделалось, когда она похоронку получила… Побежала зимой в одном халате и тапочках к отцу на завод, несколько километров. Прибежала и рухнула. И вскоре за тобой отправилась. И ее я больше не увидел, на фронте был.

–  Ты о ней не печалься. Ей здесь лучше. Только о тебе все горюет, все помочь старается…

–  Я знаю, я это чувствовал всегда…

Брат помахал прощально рукой, повернулся и пошел к двери, взялся за ручку и растаял.

–  Давай кушать, папочка, – позвала его дочка.

Он повернулся к ней с полными слез глазами и улыбнулся счастливо. Его девочка так была похожа на свою бабушку, его маму! Это сразу было видно, когда она только родилась. Он и назвать ее хотел маминым именем, а потом испугался: вдруг вместе с именем унаследует его девочка бабушкину горькую судьбу, не дай ей Бог таких потерь.

Сейчас дочка вела себя совершенно по-матерински. Она меняла ему белье. Он стеснялся, горевал, а она объясняла:

–  Ну вот что ты сейчас страдаешь? Ты думаешь, я тебя меньше любить буду, если мне простыни твои перестилать приходится? Ты что, перестал меня любить, когда я маленькая тебе на твой парадный костюм написала? Ты ж сам говорил, что посмеялся просто и пошел пешком в министерство, чтобы костюм по пути высох, проветрился. Ты у нас временно маленький. Так что будь умником, не страдай.

«За что мне такая добрая девочка?» – думал он и с запинкой выговаривал:

–  Спасибо, Павлик.

–  Вот когда ты мое имя вспомнишь, в тот же день встанешь, – обещала дочка.

–  Я его помню, только оно не выговаривается.

–  А ты старайся. Вспоминай про нас с тобой. Как мы играли. Какие ты мне сказки читал. Помнишь про козу с кудрявыми ножками? Как ее козляток звали?

–  Малюль, Белюль и Хиштаки Саритануль, – выговорилось у него неожиданно четко.

–  Вот видишь! А какой я у тебя была козленок? Как ты меня всегда называл?

–  Хиштаки! – торжествовал он.

–  Молодец! Все постепенно вспомнишь. Голове ведь тоже отдых нужен. Вот она у тебя сейчас и отдыхает от всего. Лежи и ни о чем не думай.

Он и не думал. Что тут думать, когда гости один за одним.

–  Это ты, старшина? Эх, вот как довелось. Да ты не один, вон вас сколько! Что ж вы, ребята, за столько лет первый раз? А я как песню «Где же вы теперь, друзья-однополчане» слышал, все вас вспоминал. Простите ли вы меня, что я не с вами? Мне иногда кажется, будто я предал вас, что живу.

–  Глупость говоришь, – отрезал старшина, сорокалетний приземистый дядька. – А дети твои от кого бы родились, ты подумал?

–  Ты меня берег, старшина, думаешь, я не замечал? Мы сидим в окопчике, как обстрел, ты меня с переднего края с каким-нибудь делом отсылаешь, то на кухню, то еще куда.

–  Эх, ды елки, там, что ли, пуля б не достала, если что? Ну и берег. У меня у самого сын, парнишка, как ты, восемнадцатилетний, на другом фронте воевал, может, его тоже какой старшой побережет, так я думал. Не уберегли. Они там, под Кенигсбергом, все одногодки были. Всех и закопали в одной могиле.

–  А вас в Незамыслице, в Моравии. Я там был недавно. Памятник красивый, все поименно названы. И надпись знаешь какая? «Расскажи там, дома, что мы здесь лежим мертвые, как нам долг велел». По-чешски написано, наши бы не поняли, да и не бывают они там.

–  А что потом было, где воевали?

–  Потом вскоре объявили о капитуляции. Победа! Мы все обрадовались: живы! Четыре года пекла такого – и вот живы! Эх, заживем теперь, думали. А тут приказ идти Праге на помощь. Они по радио кричат, чехи: «Русские братья, на помощь! Русские братья, на помощь!» Они там под занавес восстание у себя в Праге устроили, ну, немцы недобитые их стали давить, кто ж поможет, чьей кровушкой землю полить не жалко? Русских братьев! Лучше бы нам о победе не объявляли! Тяжело было в бой идти, когда уже поверил, что войне конец, что подарена тебе долгая жизнь. И полегло там ребят наших… А я, видишь, цел.

Старшина отмахнулся:

–  Опять ты за свое. У всех судьба своя. А дальше-то что?

–  Дальше война уже совсем кончилась. Стояли мы на берегу реки, на другом берегу союзники. У них всегда музыка, веселье. Они нас с того берега зовут: «Давайте, мол, к нам». Но мы вели себя сдержанно, как подобает, хотя иногда весело было на разных языках через речку перекрикиваться. И ведь понимали как-то друг друга! Хотя по-английски у нас никто не умел, в школах тогда все немецкий учили. А с нашей стороны немцы через лес к реке пробивались: нас боялись как огня, все к союзникам попасть хотели. Мы их не трогали – плывите, хрен с вами. Лежачего не бьют, так ведь? И вот как-то большая группа фрицев выскочила и плюх в реку! К американцам поплыли. Ну, и мы чего? Плывите, не жалко! А союзники выскочили на тот, свой берег и всех до одного в воде перебили. Мы, конечно, тогда немцев не жалели, но сами бы так никогда не поступили.

–  Папочка, к тебе Павлик пришел, настоящий, – позвала его дочка, и его однополчане посторонились, полюбовались его сыном и пропали.

А сын стал его соком поить.

–  А где Хиштаки? – спросил он, напившись, ища глазами дочку.

–  Да здесь я, – засмеялась она, – здесь я, хитрец ты мой. Ты давай, имя мое вспоминай. Ну, вспомни, какой у нас с тобой город был волшебный. Счастливый город. Там все жили: и поросята, и котята, и крот, и слоны с большими ушками, и зебры, и медведи. Мику мою помнишь? Она у медведей главная была, порядок у них наводила. А еще там у нас белка жила живая, ты ее из Вологды привез… И это был город весь мой. И ты мне подчинялся. Я могла орденами награждать за верную службу, у нас карта города была, красивая, ты начертил, и мы все новые улицы прокладывали и названия им волшебные придумывали. А город этот назывался… Ну, ты помнишь как?

–  Я помню, помню. Вот оно, имя, тут. Не выговаривается только.

–  Ну хорошо, хорошо, спи, мой маленький.

Через несколько дней он уже мог шевелить руками и ногами, только пальцы на левой руке еще не все слушались. Внук, студент-медик, делал ему массаж и говорил, что скоро все нормализуется…

В один из дней дочка не пришла. Он спросил о ней у жены. Та не была дочкиной мамой, она была его второй женой и всю их совместную жизнь ревновала его к прошлому.