– В больницу легла на несколько дней, кровотечение у нее какое-то, сказала – oneрацию несложную сделать надо. А может, устала от тебя, отдохнуть захотела, – равнодушно произнесла жена, не злой, в общем-то, человек, но с сильно развитыми собственническими рефлексами.
Он терпеливо ждал свою Хиштаки и старался вспомнить, как назывался их город и какое имя он все-таки дал ей, своей девочке. Он был уверен, что, когда вспомнит, сразу встанет и тогда сможет поехать к ней в больницу и помочь, и пожалеть.
– Ее ж пожалеть некому. Дети могут только бояться за нее, а сила-то вся от нас, старших.
Он помнил, как помогли ему приходы отца, как он снова захотел жить и поверил в свои силы.
В праздничный день двадцать третьего февраля весь день приходили к нему гости из этой, отсюдашней жизни. Он приустал, а на сердце тяжелым камнем легла тревога. Оставшись один, он попытался заснуть, но сон не шел. За окном что-то белело и двигалось.
«Наверное, снег пошел», – с тоской догадался он и поднял глаза к темному стеклу. Там стояла, зыбко переливаясь, дочка в бедной белой простыне.
– Здравствуй, П-павлик, – неуверенно начал он. – Тебя выписали?
И сам понимал, что ерунду говорит, что не оттуда она пришла, не через дверь появилась. Сердце страшно билось. Он должен был держать себя в руках, должен был дождаться ее ответа.
– Папочка, спаси меня, папочка, я, наверное, умираю. Они мне вчера операцию сделали. Веселые были, пьяные – и анестезиолог, и хирург, день предпраздничный потому что. Им все почему-то выпивку несут, как слесарям-сантехникам. Они мне плохо все сделали, папочка, а сегодня опять повезли в операционную. Я не хотела, а они сказали, чтобы я им праздник не портила и что они и спрашивать меня не будут. Я, кажется, умерла. Папочка, меня куда-то уносит, далеко-далеко. Папочка! Я забыла, как моих деток зовут! Я помню только, что люблю их очень! Как же они без меня, мои деточки? Как ты без меня, мой маленький?
Он собрал все свои силы. Он знал, что должен сделать.
– Нет, моя девочка, ты не умерла. И не умрешь. Тебе еще жить долго-долго. Ты же у нас глава самого счастливого города, и я помню, как он называется. Счастливый город Гагмагон. В честь тебя, моя Галенька, потому что ты, когда только говорить начала, Гагой Магой себя называла. Видишь, я все вспомнил, а завтра встану, как ты обещала, и буду жить долго, как дедушка. Но это только если ты здесь, со мной останешься. Ну, давай ручку, возвращайся, мое солнышко, жизнь моя, золотая моя головочка.
Дочка протянула руку, и он ухватился за нее крепко-крепко. И даже когда она исчезла, пальцы не разжал.
– Уф-ф, вытянули, – выдохнул хирург, – надолго этот праздничек запомню. Клиническая смерть… Второй случай за все время работы в клинике. Еще чуть-чуть – и поминки заказывай…
– Ошибка метода, Толя, не всем подходит, – сказала анестезиолог, сдирая резиновые перчатки.
– Пусть с ней эту ночь дочь в реанимации посидит. В порядке исключения. Умная девка, все почувствовала, еще вчера. «С мамой что-то не так, я знаю». Целый день повторяла. Видишь, права оказалась, чудеса… В общем, впустите ее, – распорядился хирург.
На следующее утро внучка уже читала ему записку от дочери: он хоть и мог теперь вставать, но читать еще не научился.
Одушевленный предмет
Медведь вырос не так, как ему было положено природой – не в вольном лесу, не с огромной теплой степенной матерью, которая бы всему научила и примирила с жизнью. Мать исчезла, когда он был совсем маленький и особенно остро нуждался в ней. Он знал, что происходит что-то совсем страшное, когда услышал не знакомый, не его домашний шум в лесу, учуял злой запах, услышал рык матери, предупреждающий о вселенской катастрофе, отгоняющий его от их счастливого дома. Он убежал далеко, сел за большое теплое дерево, притулился к нему, как к матери. Дерево его жалело, шептало что-то, навевало сон молодым запахом проснувшихся почек и юной листвы. Издалека доносились теперь до него звуки битвы: треск ломаемых большой медведицей сучьев, ее рыдающие крики, хлопки.
Потом все исчезло.
Прозрачная воздушная волна принесла мишутке – в последний раз – дух любви и счастья, смешанный с духом вечной разлуки. Он сел и заплакал, и дерево уже не смогло утешить его.
Его подобрали добрые люди, когда он уже не хотел ни любить, ни бояться, и плакал навзрыд о матери, как плачут, когда знают, что она никогда не вернется, даже если и услышит, даже если и захочет.
На людях плотно осела смертная тоска медведицы – значит, их надо было бояться, но сил не было, слезы все он выплакал. Он равнодушно лежал с открытыми глазами в мешке, куда его засунули цепкие руки добрых людей, до самого их жилища.
Потом он их полюбил. Не так, как любил мать – всем своим существом, бездумно, а с примесью несчастья и затаенного недоверия. Он был обласкан людьми, он играл с их детьми как равный, им гордились – такую игрушку ни за какие деньги не купишь, разве что в телевизоре когда увидишь. Или в зоопарке, в городе, за деньги, издалека.
Он никогда не голодал, но никогда и не наслаждался полностью той пищей, что давали ему добрые люди. Временами медведь вспоминал запах настоящей еды, простоту и надежность матери, ее последний голос. Тогда он застывал, вглядываясь в туманные верхушки далекого леса, смутно надеясь, что именно там можно утолить свою печаль.
Люди ничему полезному не смогли его научить – ни как пометить свою территорию, ни кого надо опасаться, если случится остаться одному в гуще жизни, ни как находить себе пропитание и устраивать берлогу на зиму. Они жили бездумно, на себя не надеясь, и собственных детей мало чему учили, потому что были недовольны своим существованием и отвыкли полагаться на себя. Они, как и медведь, все хотели зажить настоящей жизнью, только в отличие от него не чуяли, в какой стороне, за какими лесами прячется та земля, для которой они и появились на свет, чтобы быть не понурыми и вечно усталыми, а радоваться и наслаждаться. Они думали, что где-то живется лучше, и гордо отказывались основательно обживаться там, где им было предназначено.
Он вырос гораздо быстрее человеческих детей, но внутри-то был все еще маленьким и дурашливым. Однако играть с ним теперь было опасно, ведь он мог любя обнять своего человеческого собрата до смерти. Тогда его стали бояться.
Возможно, еще не было поздно увести его далеко-далеко в лес и там оставить на милость лесного бога и матери-земли. Но люди вспоминали, сколько еды и заботы ушло на медведя. Им жалко было, что вся любовь зря. Тогда они подумали, что, может, лучше еще немного дорастить его, чтобы больше получилось мяса и шкура выглядела внушительнее, – так ее подороже купят. Женщины и дети жалели сироту, но заставляли себя смиряться с мыслью, что все вокруг рождается им на пользу, раз уж за ними сила и хитрость. Кролики тоже пушистые и хорошенькие. И цыплята. А ничего. Куда ж теперь! Жизнь!
Чем больше медведь рос, тем сильнее раздражался, как и положено подростку. Он знал, что у него есть какое-то предназначение в жизни, и не мог понять, какое. Ему нужно было большое пространство, чтобы походить и подумать одному, чтобы судьба направила по верной дороге, чтобы самому понять, что он может и чего нет. Он уже не имел права считать человеческую семью своей, потому что они изгнали его из своего дома. Жил он теперь в сарае и свободно двигаться не мог, так как шею его охватывала цепь, другой конец которой был намертво прикреплен к толстенному столбу. Мишка даже раскачать его не сумел, сколько ни пытался. Столб был надежный, вековой, а сарайчик худой, щелястый. Все знакомые домашние запахи и звуки свободно проникали в него и тревожили тоскующую душу медведя. Он хотел поведать, как ему плохо в заключении, пожаловаться на непонятно откуда и за что взявшееся зло и ревел по-матерински жутко и отчаянно. Люди стали совсем опасаться найденыша. У них кончалось терпение растить мясо и шкуру. Нежность к живому у них проходила быстро, как только оно подрастало. К тому же не было уверенности в прочности столба.
От медведя стали шарахаться, как от дикого.
Дворовый пес, прежде пугливо почтительный с баловнем судьбы, живущим под одной крышей с хозяевами, теперь щетинился и наскакивал на сарай, показывая зубы, предполагая участием в общей травле купить большее расположение своих кормильцев. В неистовых собачьих ругательствах, адресованных опальному самозванцу, было столько лакейской клокочущей ненависти, что в конце каждой фразы верный сторож человеческого благополучия захлебывался и давился ею. Бывшие благодетели уверились, что поведение верного служаки-пса вызвано все возрастающим одичанием их неблагодарного питомца и исходящей от него опасностью.
Медведя обижали незаслуженно грубые выражения некогда подобострастной твари. Он отшивал ничтожную сявку величественным раскатистым рычанием, от которого у слышащих его людей мороз пробегал по коже, ибо звук этот заставлял их вспоминать о ненадежности медвежьей темницы и о собственной беспомощности перед разбушевавшимися силами природы.
Еще немного – и медведь из предмета одушевленного превратился бы в неодушевленный, освежеванный и разделанный по всем правилам охотничьего искусства.
Вот тут-то звезда, под которой он родился, позаботилась об ином повороте событий. Щекочущий нервы дуэт домашнего животного и дикого зверя привлек внимание заезжего человека, правильно оценившего безвыходность ситуации, в которую не по своей воле был вовлечен тот, кого в давние времена называли хозяином леса, – за силу, мощь и особого рода справедливость, свойственную полновластным владыкам.
Приезжий человек помог отправить печального бурого красавца в зоопарк. Его бывшие приемные родители получили мзду, которой остались почти довольны, и в последнюю минуту расставания, когда медведь был перемещен в прочную железную клетку, даже сильно разжалобились, а дети заплакали, как не плакали о старшем брате, когда того забирали в армию.