Чудовище — страница 1 из 3

Каменский Анатолий Павлович
Чудовище





Анатолий Каменский



Чудовище



I.


Астафьев, библиотекарь захудалого степного курорта, исполнял свои несложные обязанности хотя и без особого удовольствия, но вполне добросовестно. Ровно в пять часов вечера, небрежно подвязав галстук и крутнув перед зеркалом маленькие белокурые усики, он выходил из своего домика и через круглую площадку с цветником, фонарями и беседкой для музыкантов направлялся к курзалу. Нервно пожимая плечами, жмурясь от солнца и позвякивая связкой ключей, он проходил через веранду с открытым видом на узкое соляное озеро и скоро попадал в "читальную комнату". Отомкнув шкафы, раскинув на столе толстую библиотечную книгу, Астафьев поднимал глаза, и каждый раз, изо дня в день, перед ним вырастала высокая коренастая фигура стражника Фытова с книгами под мышкой.

-- Что скажешь, Фытов? Неужели прочитал? -- задавал обычный вопрос Астафьев.

-- Точно так, ваше благородие! Пожалуйте еще что-нибудь историческое, посурьезнее.

Стражник Фытов, олицетворявший собою полицейский элемент в курорте и приставленный для насаждения добрых нравов среди многочисленной прислуги, был самым усердным читателем библиотеки и быстро, один за другим, поглощал исторические романы, которые называл романами. Кроме Фытова, приходили люди на костылях и с палочками, в серых валенках и теплых пальто, влетали кокетливые курортные барыньки, являлись мрачные, удрученные болезнями старики, и Астафьев, подавляя накипавшее нетерпение, должен был мягко и деликатно удовлетворять самые крайние вкусы и требования. Те два часа, которые он проводил в библиотеке, и стражник Фытов, и барыньки, и старики -- все это уже начинало надоедать ему, но он как-то по инерции и даже с веселым видом доставал с полок то исторические романы, то "Жития святых", то Поль де Кока.

Весною, еще до открытия лечебного сезона, катаясь по Волге, он случайно попал в распростертые объятия своего старого приятеля, смотрителя курорта, который и предложил ему отдельный домик, обед и прочее, а "чтобы не скучно было" -- несложные библиотекарские обязанности.

Прошло два месяца, промелькнуло несколько десятков прекрасных и непрекрасных незнакомок из разных краев, начиная с Москвы и кончая Бердичевом, день за днем пролетала беззаботная, легкая как сон, механическая жизнь. И Астафьев, несмотря на все однообразие и непривычную бездеятельность после тяжелого трудового года, результатом которого была золотая медаль, блестящие экзамены и оставление при университете, чувствовал себя легко и приятно, как в теплой ванне. Было, впрочем, одно обстоятельство, не позволявшее скучать Астафьеву...

Гуляя, завтракая, играя на бильярде, а вечером -- сидя в библиотеке, он неизменно носил у себя на груди, где-то у сердца, тайную и сладкую жажду чего-то, какое-то творческое вдохновение, как бы задавленное тисками. Он не был ни музыкантом, ни художником и только иногда слегка дилетантствовал в искусстве -- играл на рояле и писал акварелью, но вопросы творчества и красоты были ему близки, и ему всегда казалось, что вот-вот он додумается до чего-то необычайного, прекрасного. И здесь, в захудалом курорте, от безделья, томного, не душного, насыщенного парами воздуха, теплых и темных ночей, немолчных песен степи у него слегка кружилась голова, художественный червячок сильнее и сильнее сосал под ложечкой, и минутами, неизмеримо счастливыми и краткими, ему казалось, что он проникает в тайну. Приезжали больные и здоровые, иногда интересные и оригинальные люди, степная природа меняла краски и давала необыкновенные сочетания голубого воздуха, разноцветных трав и знойного тумана, и действительность в глазах Астафьева утрачивала объективную цену, а лица проходили и двигались мимо него, прикрытые изменчивым поэтическим флером на каком-то невидимом полотне.

Близилась осень, отъезд в Москву, скучная и неизбежная кандидатура в университете, и Астафьев начинал чувствовать прилив досады на себя и на окружающее. Ежедневно, сидя в аллее на скамейке, вдали от курортного шума, он думал: "Завтра же уеду в Москву, и баста. Сброшу с себя эту нелепую чешую. Ну его все к черту. И библиотеку к черту. Пусть полиция зачитывается романами, а бабы бесятся с жиру. К черту!"

Облака, полупрозрачные и легкие как пух, бежали низко-низко, бросая на песок молочно-белые расплывчатые тени. Воздух был насыщен знойным паром, деревья в полусне поникли неподвижными ветвями, далекая, сладко дремлющая степь томительно дышала и не манила к себе, как после заката, вечером. И чувство недовольства собой сменялось у Астафьева состоянием легким и приятным, как будто он лежал в теплой ванне. Скоро подкрадывался голод, и Астафьев знал, что сейчас к нему подойдет Фытов и скажет: "Ваше благородие! Господин Гаврилов дожидаются вас кушать".

И потом, сидя в столовой, прихлебывая холодное пиво, Астафьев завтракал и слушал Гаврилова. Молодой человек, сильный брюнет с бритой бородой и большими, нависшими усами, как у Ницше, пристально смотрел на него своими глубокими синими глазами и, медленно отчеканивая каждое слово, говорил что-нибудь вроде:

-- Женщина только тогда на высоте своей задачи, когда она отдается мужчине. В эти минуты она приближается к божеству. И я удивляюсь вам, Владимир Николаевич, вы такой тонкий художник и так далеки от этого кладезя самой разнообразной и неисчерпаемой красоты.

Или начинал декламировать стихи и монологи, в которых особенно отчетливо слышалось Астафьеву слово "женщина", произносимое Гавриловым как-то по-своему: "женжчина".

После завтрака до самого обеда они вместе бродили по саду, оба вдохновлялись, говорили сравнениями и образами, причем Гаврилов рассказывал истории своих бесчисленных любовных увлечений. Вечером, в курзале, он побеждал сердца страстной и поэтически глубокой игрой на виолончели, и его большие глаза странно мерцали и смотрели в одну точку, а нависшие усы придавали ему суровый и гордый вид.



II


Шестого августа в курорте была обедня с молебном и водосвятием, и вся публика, больная и здоровая, прилежно молилась. Только Астафьев с Гавриловым бродили мимо курзала, откуда слышалось пение и доносился легкий запах ладана. Гаврилов, мечтательно поводя глазами, напевал высоким фальцетом обрывок романса: "Я болен -- я влюблен..."

Астафьев злился с самого утра и мысленно давал себе слово уехать завтра же.

-- Ах, как мне все это надоело, -- жаловался он Гаврилову, -- а в особенности вы с вашими нелепыми декламациями.

-- Я болен, я влюблен, -- мечтательно отвечал Гаврилов, не обращая внимания на злобный тон Астафьева.

-- Если вы не перестанете, я уйду, -- внезапно раздражаясь, сказал Астафьев, -- и что за охота паясничать!

-- То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, -- не смущаясь, декламировал Гаврилов.

-- Что за чушь? -- уже с недоумением спрашивал Астафьев.

-- Мой друг, -- возразил Гаврилов, -- это не чушь, а слова Тургенева и самая серьезная правда: сегодня к нам на курорт прилетела маленькая крылатая женщина. Обедня кончается, и вы сейчас увидите сами.

Из дверей курзала повалила публика, сильнее запахло ладаном, аллеи наполнились шумной толпой, среди которой Астафьев скоро заметил новую "больную" -- молодую женщину в легком белом платье и белой воздушной шляпке, напоминавшей облако. Хорошенькое личико, бледное, как у алебастровой статуэтки, с большими голубыми глазами и черными бровями, изогнутыми капризно и горделиво, сделало рассерженную мину и едва кивнуло на почтительно-развязный поклон Гаврилова.

-- Разве вы знакомы? -- удивленно спросил Астафьев.

-- О да, -- спокойно отвечал Гаврилов.

-- Давно?

-- С сегодняшнего утра, -- еще спокойнее произнес он.

Вечером, в библиотеке, внося в толстую книгу фамилию новой подписчицы, Лидии Максимовны Лабунской, Астафьев мысленно отложил отъезд на неделю и потом, у себя в комнате, долго набрасывал акварелью поэтические головки в больших шляпках, похожих на причудливые белые цветы и на облака.



III


На другой день, покончив с дежурством в библиотеке, Астафьев вышел в сад и увидал вдали, между деревьями, Гаврилова с хорошенькой Лабунской.

-- Вы -- чудовище! -- доносился до него низкий и ласкающий голос молодой женщины. -- Слышите ли: вы -- чудовище!

-- Я только то, что я есть, -- спокойно возражал Гаврилов, -- сознайтесь, что если бы все говорили то, что думают, -- чудовищ было бы гораздо больше.

-- Нет, это все-таки невозможно, -- сердясь и вместе с тем сдерживая смех, говорила Лабунская, и вдруг, увидав Астафьева, быстро пошла ему навстречу и протянула ему руку.

-- Я вчера познакомилась с вами только официально, -- играя глазами, заявила она, -- а теперь особенно рада вас видеть после того, что услыхала о вас от господина Гаврилова. Вы, говорят, не только ученый, но и поэт.

Астафьев немного смутился и сказал:

-- Я не написал ни одной строчки стихов.

-- Да, но вы поэт душой, -- вмешался Гаврилов.

-- Чужая душа -- потемки, -- подавляя смущение, холодно произнес Астафьев и прямо посмотрел ему в глаза.

-- Не сердитесь, -- сказал Гаврилов, -- я вас очень люблю.

-- Вы знаете, о чем сейчас говорил этот сумасшедший? -- обратилась Лабунская к Астафьеву. -- Нет, уж лучше он сам повторит свои слова: у меня язык не поворачивается.

Гаврилов пожал плечами, сделал мрачные глаза, и его большие нависшие усы опустились еще ниже.

-- Я сказал то, что думал и в чем глубоко убежден: нет та-кой женщины, которой нельзя было бы покорить, и Лидия Максимовна через три дня будет ходить со мной целоваться в степь, а через неделю, если хорошенько захочет Владимир Николаевич, бросится и ему на шею.

-- Черт знает что! -- сказал Астафьев.