Но за стеной спали мои дочери, а дитя, лежащее передо мной, во сне было слишком похоже на каждую из них.
Я правда пыталась убить чудовище.
Я призвала тени, чтобы они следили за ней, и поручила дочерям рассказывать мне все, о чем они говорили, как играли, куда ходили. Я внимательно наблюдала за тем, как она говорит, как ест, как относятся к ней слуги, собаки и певчие птицы. Железо не жгло ей пальцы, она не боялась соли и проточной воды, она не была жестока более, чем иные дети, и единственной странностью, кроме ее происхождения, была бледность. Почти белизна. Чудовище напоминало мотылька, белого, блеклого призрака летних сумерек, с пушистым брюшком и нежными крыльями, на которых, едва заметные, скалились пятна, похожие на черепа.
Слуги не любили ее, но, в общем-то, искренне жалели, как жалеют калек и безумцев: хрупкая сиротка, болевшая каждую весну, была тихой и незлой, она не кричала, топая ножкой, как иные девицы, она больше молчала, чем требовала, а главное – бедная девочка была ни капли не похожа на мать. Портрет матери, портрет прекрасного чудовища, восхитительный портрет, написанный мастером из столицы, приближенным к королю, висел в парадной гостиной. Я чувствовала себя неуютно под зеленым взором, следящим за мной с холста. Маленькое чудовище не вызывало и тени того восхищения, с которым гости смотрели на портрет, и это добавляло щепотку к и без того огромной жалости слуг.
Животные и птицы, напротив, души в ней не чаяли, щенки виляли хвостами, кошки ластились и прыгали на колени, стоило ей поманить, и канарейки, запертые в клетках, – мой лорд купил каждой девочке желтую птичку, когда был в столице, – канарейки садились к ней на руки и плечи и не улетали.
Я приходила со спицей в руке к ней в спальню, я добавляла особые травы в молоко, которое давала ей на ночь, и врала, что они нужны для того, чтобы поправить здоровье. Я расставляла в саду ловушки, которые заставили бы ее выйти к пруду или старым колодцам. Каждый раз что-то мешало мне совершить задуманное. То ли жалость к этой бедняжке, то ли чувство странной нежности, возникающее у всех матерей даже к чужим детям, особенно к калечным и хрупким, – что-то такое останавливало мою руку, заставляло неловко уронить чашку, чтобы отравленное молоко выплеснулось на пол, ослабить узел чар, в которые она попалась, гуляя по саду.
Может быть, это была всего лишь верность моему лорду и моя любовь к нему, и лишь потому я не могла уничтожить то единственное, что было ему действительно дорого.
Я надела вдовью вуаль во второй раз в жизни через два года после свадьбы.
Скорбь сожрала моего лорда, выпила его жизнь и силы, иссушила его тело, превратив сначала в бледную тень самого себя, а потом – в сутулое, исхудавшее, выцветшее подобие человека. Он угасал медленно, будто бы сдался, когда увидел, что его дом и его дочь в надежных руках.
Я делала все, что могла и не могла, чтобы спасти его, но этого было недостаточно: ни травы, ни заговоры, ни жертва, принесенная тайком ото всех, не помогли ему.
Если бы любовь могла исцелять, как в сказках, я отдала бы свое сердце, чтобы мой лорд жил, но вынь я кровавый комок плоти из груди – это бы убило меня и не спасло моего возлюбленного. Теперь я знала: он был обречен с той поры, когда чудовище улыбнулось ему.
Я замолчала, когда поняла, что моего лорда не спасти, и молчала еще долго: у его постели, держа бледную, как бумага, когда-то сильную и теплую руку, я молчала, когда в доме были толпы людей и когда первые комья земли упали на крышку гроба, я молчала, когда осталась одна со своей печалью, я молчала, обнимая на ночь дочерей – всех троих дочерей, потому что по завещанию моего лорда я должна была заботиться о блеклой дочери его чудовища так же, как заботилась о своих девочках.
И когда поверенный, похожий на тощее, потрепанное и пыльное чучело выпи, зачитывал мне последнюю волю моего лорда, я молчала, сомкнув губы в линию.
Мой первый муж похвалил бы меня, я знаю, за умение держать себя в руках и молчать, когда хочется выть от боли.
И убил бы меня презрением, потому что, поддавшись жалости, проявив опасное милосердие, я лишь напрасно потратила время – и его, и свое время – и ничего, совсем ничего не достигла.
Иные матери не могли похвастаться такой чуткостью и любовью к родным дочерям, какие я проявляла к дочери чудовища. Я не любила ее и не могла полюбить никогда, но я ничем этого не выдавала. У нее всегда было то, что было у моих девочек, иногда больше, и я ни разу, даже если очень хотелось, не обидела ее ни словом, ни жестом, ни действием.
Но я была мачехой, и это делало меня злом.
Я была хорошей хозяйкой, внимательной, умной и бережливой, я не позволяла себе лишнего, не купалась в роскоши, не наказывала слуг без причины, но я была мачехой – и для кого-то это делало камни в перстнях тяжелее, ожерелья длиннее, а порции блюд на столах изысканнее и больше.
Смерть моего лорда словно бы обрушила на меня заклятие, и там, где я когда-то шла с гордо поднятой головой, за мои плечи начали цепляться шепотки и сплетни, а взгляды, в которых никогда не было обиды или злобы, становились все тяжелее и тяжелее.
И белокожее болезненное дитя, в котором я безуспешно пыталась разглядеть чудовище, хрупкий ребенок, до которого никому никогда не было дела, кроме его отца и меня, – это дитя вдруг стало любимо всеми сверх меры.
Она всегда была молчалива и холодна, словно бы болезнь, убившая когда-то ее мать, коснулась ее саму кончиком ледяного крыла и забрала всю живость, которая могла быть у ребенка. Она была бледной и тонкой, как дети, которые никогда не ели вволю. Она с самого начала пугала меня своей покорностью, взглядом в пол, тем, как она робела передо мной, а потом, после смерти моего лорда, своего отца, дочь его чудовища стала пугать меня еще больше.
Может быть, думала я потом, вот тут-то мне и стоило снова забить тревогу – в тот самый момент, когда я застала ее стоящей, как мраморная статуя, над рассыпанной по полу чечевицей. Бедная служанка, испуганно охая, пыталась собрать все, что, споткнувшись, выронила из рук, а бледное дитя – еще более бледное, чем обычно, – лишь шевелило губами, будто считало что-то про себя.
Потом она начала считать лепестки у цветов и ягоды в миске и, прячась на кухне, перебирала крупы. Кто-то из слуг придумал для нее развлечение: он смешивал пшено и чечевицу, а дочь чудовища, пачкая свои белые платья золой и кухонной грязью, сидела у мисок, отделяя одно от другого, словно это было интереснее и кукольного чаепития, и обручей, и мячей, и даже котят, расплодившихся у кухонного крыльца.
Слухи и шепотки стали громче и оседали уже не только на вдовьем шелке моего платья, но и на совсем уже не белых одеждах моей падчерицы.
Я сделала то, что должна была сделать.
Я заперла ее от посторонних взглядов в комнате на чердаке, а сама, помолившись всем ведомым и неведомым богам, достала из сундука свои книги.
Я открывала их снова и снова в тщетных попытках найти ответы, но каждый раз не находила.
Бедная сиротка, запертая на чердаке, вызывала жалость и вопросы у каждого, кто видел ее тень, нечеткий силуэт, мелькнувший в глубине дома, застывший у входа в зал, выплывающий из тьмы коридора. Добрые тетушки, которых я поила чаем в гостиной на правах хозяйки, ахали и качали головами, как восточные болванчики, звали ее, мою падчерицу, а она лишь хлопала бесцветными глазами с такими же бесцветными, белесыми ресницами, дичилась и пряталась за меня или за колонны. И молчала.
Я говорила за нее.
Я говорила, что мать умерла, потом умер отец, а я стараюсь – я правда стараюсь! – дать ей все что угодно. Что у нее своя комната, самая тихая в доме, что она ни в чем не нуждается, что я забочусь о ней так же, как о любой из своих дочерей, что непременно найду ей достойного мужа, когда она станет достаточно взрослой. Что это бедное, болезненное дитя – боги велели нам заботиться о таких. Я гладила ее белые косы, оплетающие голову так, что длинная тонкая шея казалась еще тоньше и такой хрупкой, что надави чуть сильнее – сломается. И они, эти строгие старушки, добрые суетливые жены, пронырливые вдовушки, все эти женщины, которым куда больше дела до тебя, чем до собственного носа, ни в чем не могли упрекнуть меня. Только сочувствовать, присылать своих врачей к бедному ребенку, кормить ее сладостями, пока я не вижу, и бросать виноватые взгляды.
Чудовище, прекрасное, как рассвет, смотрело на меня с портрета и улыбалось тонкой загадочной улыбкой, слишком радостной в этом мрачном, скорбном доме.
Мои дочери слишком мало смеялись, и это пугало меня куда больше, чем живущее на чердаке странное дитя, равнодушное ко всему, кроме шитья, золы и чечевицы.
Они выросли и окрепли, и острый ум их отца, его безжалостность ко всему на свете, его прямота в суждениях – все это проявилось в них, как в лучшем зеркале. Они выучили все, чему я могла научить их, знали все, что я могла дать им, но пока еще не все осознавали. Они умели читать тайные знаки, разбросанные всюду, они не боялись говорить с тенями, прячущимися в углах, они знали все волшебные травы, которые росли в нашем саду, время их цветения, время созревания и по три способа использования каждой. Я дарила им платья и камни, покупала для них редкие книги, нанимала лучших учителей, и дочь чудовища, молчаливая и напуганная, с пустым взглядом, устремленным на карту, на которой мои девочки легко находили все страны и острова, – дочь чудовища казалась мне безнадежной дурочкой, блаженной, ущербной и совершенно безобидной.
Лучше бы она показала клыки и когти, думала я, лучше бы ее хватка была крепкой и острой, лучше бы она мучила кошек и отрывала бабочкам крылья.
Или хотя бы была безнадежной кокеткой, влюбленной лишь в розы и зеркала.
Тогда бы я дождалась первой крови на ее простыне и сразу начала искать ей хорошего жениха, ни капли не опасаясь ни за свою жизнь, ни за своих дочерей, старшая из которых уже собирала вокруг себя поклонников, интересных ей куда меньше, чем фазы луны и карты созвездий.