Чудовище — страница 3 из 6

Я знала, что через год, зимой, мне придется ехать с ними в столицу, чтобы там, на праздниках Двенадцати Ночей, найти своим дочерям новые семьи, достойные их. Что делать с дочерью чудовища – этого я не знала.

Мои книги и свитки, даже те, которые по моей просьбе нашел владелец одной лавки, скрытой на улице, куда приличным леди лучше бы не захаживать, и даже сам этот владелец, человек, которому недоставало глаза, потерянного в борьбе с чудовищами, ни один из врачей, которым я показывала свою бледную бедняжку-падчерицу, – никто не мог дать мне ответ, с чем я имею дело.

Я заставляла служанок давать ей молоко и фрукты, следила за тем, чтобы она ела мясо, достаточно спала и не тревожилась.

Я научила себя думать, что все это – душевный недуг, слабость ума, выросшая из слабости тела, не более того.

И все шло слишком хорошо.


II. Мотылек



Идут стрелки, бежит секундная, плетется за ней минутная, за кругом круг, за часом час, пока маятник на цепочке качается из стороны в сторону. Режут ножницы ленточки на куски, бежит ниточка за иглой, держит пену кружев на рукаве.




– это падают бусины на пол, я наклоняюсь за ними, тянусь – и пересчитываю одну за одной, чтобы было ровненько, чтобы знать точно, сколько их, перламутровых кругляшков, раз пересчитываю, другой, третий, пока служанка, приставленная ко мне, не переводит испуганный взгляд с меня на часы.

Матушка говорила, что мне судьбой написано быть счастливой, но я несчастна. Матушка была красавица, каких свет не видывал, все вокруг говорили об этом и говорят до сих пор, замирают перед портретом, как зачарованные, шепчутся, восторгаются, глаза отводят. А я не вышла, не получилась, так, бледная тень, хоть наряжай меня, хоть не наряжай в шелка и бархат, хоть губы кармином раскрась – как чужие будут.

Зеркала надо мной смеются, слуги жалеют, а она, эта чужая, смотрит так, словно не знает, что со мной делать.



Падают на пол обрезки синего-синего бархата.

С шипением и шуршанием ползет лента сквозь ткань вслед за иглой – острой, сверкающей.

Матушка не любила вышивку, хмурилась, кололась иглами, резала руки шелковыми нитями, путалась в них. Она любила цветы: от ее ладоней они сами вверх тянулись, только прикоснись она к стеблю. Она любила гулять среди яблонь, любила розы и лилии, любила вьюнки, оплетающие беседку и перила, любила весну и морозные цветы на окнах любила – и под ее ладонью они тоже расцветали не хуже роз или крокусов.

А я люблю иголки.

Я люблю звук, с которым сверкающий кончик вонзается в ткань, разрушая переплетение нитей.

Я люблю ножницы.

Мне нравится резать ткань и бумагу, нравится видеть, как материал становится податливым, как расползается в разные стороны из-под лезвий.



Атлас и бархат, шелк и кружево, перья и волосы, кожа и ногти, нитки и ленты, шторы и юбки, чулки и перчатки, письма и карты, ветки растений, листья и крылья.

Мотыльки в комнате на чердаке живут круглый год, только мне никто не верит. А я вижу их ночью: они ползают по кружеву полога над моей кроватью, прилетают и садятся, тяжеленные, белые, мохнатые, если схватить – трепыхаются в руке. У меня в шкатулке лежат их крылья, похожие на осколки тонкого фарфора или пластинки костяного веера, крепкие, блестящие, блекло-белые.

Очень красивые.

Я пересчитываю их, когда остаюсь одна. Их много, но будет больше.

Я бы пришила их к платью, но кто мне позволит?



Течение времени похоже на облепленный мотыльками полог. Я открываю глаза и вижу белесый сумрак утро за утром – он неизменен.

Мой мир состоит из белого: снежно-белого – как фарфор и зима за окнами, как накрахмаленные юбки и кружева; молочно-белого – как то, что меня заставляют пить на ночь, как метель в сумерках; грязно-белого – как весна; мрачно-белого – как эти стены и потолок, которые я вижу каждый день вот уже много лет; чистейшего белого – как помыслы ребенка, как невинность и простыни на моей кровати. Как крылья мотыльков в шкатулке.

Я прячу ее, и пока чудесным образом ни одна служанка, приставленная, чтобы беречь меня, следить за мной, любить меня, жалить меня своей острой жалостью, отбирать у меня иглы и ножницы, – ни одна из этих сторожевых сук не добралась ни до шкатулки, ни до иных моих тайн.

Тайн этих у меня накопилось немало, потому что, хоть чужая мне женщина и смогла запереть мое тело в комнатах под крышей, в царстве белого и пустого, мой разум оставался свободным и искал любую лазейку, чтобы эта свобода стала беспредельной.

Стоило бы отдать ей должное: чужая женщина – я видела, как она переступает через себя каждый раз, когда ей нужно было называть меня дочерью, – позаботилась о том, чтобы я ни в чем не нуждалась. Ни в украшениях, ни в игрушках, ни во внимании, ни в развлечениях. У меня были черепаховые гребни и достаточно лавандовой воды, у меня были полные шкатулки драгоценностей – не меньше, а то и больше, чем у двух ее дочерей, сутулых и внимательных, с неуютными едкими взглядами. У меня были белые платьица, и если кто-то посмел бы ругать меня за то, что я запачкала оборки золой, играясь у камина или очага на кухне, этот кто-то поплатился бы местом.

У меня было достаточно воли и воздуха, пока я не обрезала себе волосы острыми ножницами для кройки. Я украла их у мастерицы, приглашенной, чтобы научить нас делать цветы из ткани. Я сделала это просто так, чтобы послушать, как шелестят пряди, когда лезвия касаются их.

После этого все изменилось.




Однажды мотыльков стало так много, что мой мир превратился в кокон из шелкового полога и крыльев. Я не знала, утро сейчас или все еще ночь, и лишь смотрела в темноту. Я слышала, как шелестят хитиновые пластины, как что-то падает с приглушенным стуком, скрипит и бьется где-то за этой живой границей из множества крошечных хрупких тел.



Я погружалась в сон и просыпалась сотни раз в бреду и ужасе, я видела во сне свою мать. Я видела день ее похорон, когда меня, заплаканную, оставили среди фарфоровых куколок: я била их о стену одну за одной, не жалея ни капли, а отец и моя няня не ругали меня, только гладили по голове. Я видела медленное умирание, бледные тонкие руки, лежащие на простыне, я чувствовала во сне, как они холодны, и помнила, что они всегда были холодными. Я видела, как она улыбалась, глядя на меня, когда я стояла на пороге ее спальни, не решаясь войти.

Я видела во сне, как ее руки гладят бутоны роз, собирают букеты нарциссов, как, спрятанные за грубой тканью садовых перчаток, ее руки стригут ножницами цветущие кусты в саду, как ее тонкая ладонь протягивает мне сочное красное яблоко.

Я бежала в ее распахнутые объятия, я чувствовала запах ее духов, запах яблок и тумана, я бежала по лестнице, чтобы обнять ее, – и лестница во сне становилась бесконечной, и моя мать, такая родная, такая любимая, стояла у ее подножия, глядя, как я бегу, но не делая ни шага навстречу.

Я просыпалась и плакала, и вокруг царила тьма и пахло затхлостью, и сотни насекомых шелестели крыльями, пряча меня от мира.

Мне снились руки матери на моем лбу. Прохлада их снимала жар, мой бред уходил, и я звала ее во сне, словно лишь в ней, в ней одной было спасение.

Мне снились руки матери и ножницы в ее руках, острые большие ножницы с костяными накладками на кольцах, дорогие ножницы, которые моя няня выдавала мне только во время занятий рукоделием, а потом бережно прятала – я так и не узнала где.

Мне снилось, как мать провела лезвием по своему запястью и приложила кровоточащий порез к моим губам.

Мне снился привкус крови на языке, словно выпал зуб и ранка во рту еще не затянулась.

Мне снилось, как мать целует меня в лоб, наклоняется над моей кроватью, светлая, сияющая во тьме, созданной тысячей крыльев, и ее волосы щекочут мне щеку, и запах яблок забирается в нос, и мне снится, что я хочу есть…

…И я просыпаюсь.

В тот день мотыльков не было нигде. Я нашла пару трупиков у кровати: высохшие, жалкие, потрепанные, с дырявыми крыльями, гнилые паданцы цветущего сада, на которые даже не обращаешь внимания, избалованная сочными лоснящимися плодами. Солнце сквозь запыленные окна заливало мою комнату тем особым светом, который бывает только в снежные дни. За окнами была сияющая белизна, и тишина вокруг заставила меня распахнуть их.

Что-то во мне изменилось.



Об этом говорили мои руки: они словно стали сильнее, хотя сохранили бледность и тонкость, но пальцы, прежде казавшиеся мне кривыми веточками, обрели изящество, и мамины кольца уже не смотрелись на них чем-то инородным. Об этом говорило зеркало: мое лицо, знакомое, но другое, смотрело на меня лицом чужака, и в глазах этого чужака было что-то такое инородное, острое. И в том, как блестели волосы, и в том, как алели прежде бледные и сухие, с неизменными трещинками в уголках, губы, тоже было это новое, еще не до конца ясное. О том, что я изменилась, говорило красное пятно на подоле ночной рубашки и такое же пятно на простыне.

Я уперлась ладонями о подоконник и рассмеялась – чужим, странным, новым, но слишком знакомым смехом.



В тот день наш дом наполовину опустел.

Наверное, чужая женщина, занявшая место моей матери, что-то мне говорила, и говорили то же слуги, но я не помнила, потому что не придавала этому значения.

Я проснулась в зимнее утро и в пустоту. Не было слышно поскуливания собачек, которых приводили с собой почтенные дамы, когда навещали мою мачеху. Не было слышно шелеста книг, которые читали мои сводные сестры, и не было ни мяуканья их кошек, ни разговоров – пустых, обыденных разговоров, странных вопросов, которые мне задавали, то ли посмеиваясь надо мной, то ли веря в то, что я глупа или безумна. Не было слышно громких распоряжений новой хозяйки, ее суеты не было, и самой ее не было здесь.

Переодеваясь, я прятала глаза и улыбку от служанок, словно те могли заметить странное и раскрыть меня, как заговорщицу. Я радовалась этой тишине, радовалась тому, что осталась одна в доме, который на две трети принадлежал мне – понять бы еще, откуда я это знала. Я словно смотрела на него другими глазами – чистыми, открытыми, а не сквозь белесый туман, как прежде. Я видела витражи и зеркала, видела мрамор лестницы и кованые перила, статуи и картины, тонкий фарфор и тяжелый бархат, я видела, как красивы узоры зимы на стеклах, как я выросла из своих платьев – и дело было не в том, что юбки стали коротки и уже неприлично открывали тонкие щиколотки, а корсаж неприятно сдавливал грудь.