Каждую ночь я превращалась в снежный буран, в белую птицу, в дым или порыв ледяного ветра и исчезала во тьме, ведомая матушкой.
Каждое утро я просыпалась в своей постели на чердаке, усталая, но счастливая.
Слуги молчали и робели передо мной, не поднимали глаз, но исправно накрывали на стол, вытряхивали перину, латали прорехи на юбках, и пять бледных девушек, запертых в гостиной, где висел портрет моей матушки, шили мне платья. Я ела яблоки, красные, как рубины в короне одного из сверкающих принцев, с которым я танцевала каждую ночь, и мои щеки с каждым днем розовели. Я пила молоко, белое, как туман, закрывающий волшебные зеркала от взглядов тех, кому не нужно смотреть на ту сторону, и мои слабые руки, мои тонкие ноги, мои хрупкие кости – все мое неокрепшее тело наливалось новой силой.
Птицы, животные и прочие твари тянулись к моему дому, и мотыльки, к моей радости, вернулись. Но они уже не закрывали меня пологом от жестокого, печального мира смертных, а просто сидели то тут, то там, наблюдая за жизнью в доме: за тем, кто где ходит, кто что говорит, не находит ли кто странным то, что пять девушек заперты в самой светлой комнате дома, чтобы шить мне наряды с рассвета и до заката, не видит ли кто, что поселилось под лестницей, а что – в закрытых комнатах отца, что отражается в зеркале, когда смотришь в него исподтишка. К каждому, кто понимал то, что ему понимать не стоило, я приходила ночью, во сне, перед тем как отправиться на праздник, – и звала его с собой.
Под сенью леса, в глубине озер, под сводами разрушенных дворцов – везде было то, что жаждет тепла и крови, красной, как яблоки и рубины.
Ночи были длинны, зима вошла в свою силу, и я вместе с ней.
С той стороны мира ждала меня моя матушка, моя свита и семь моих принцев, и не было ничего прекраснее наших танцев под светом звезд.
Иногда мы посещали балы смертных, проникая в них из теней и отражений, яростные и веселые, сливались с толпой, надевая маски животных и сказочных кукол, кружились, держа в ладонях чужие ладони – теплее наших. Мы улыбались чужим лицам – и даже в цветах юности я видела уже признаки увядания, которых не было у нас и никогда не будет. Мы были при дворах смертных королей и на приемах их лордов, на тайных вечерах, где каждый ходил под маской, а женщины оголяли плечи больше, чем следует. Мы были на площадях, освещенных огнями факелов и сотнями свечей, мы стояли у детских постелей и рядом с влюбленными, прячущимися от мира друг за другом. Я нашептывала старушке, дремавшей у камина, волшебные сказки так, как услышала их от матушки, и пела русалочьи песни в тишине коридоров и галерей. Смертные юноши, потерянные, бледные, испуганные, шли за этими песнями в бархатную тьму, в тени, в мои холодные объятия.
Они не были похожи на принцев – семерых принцев, с которыми я танцевала. У них не было ни корон, украшенных рубинами или костями, ни тонких ледяных пальцев, ни вечности, плещущейся во взгляде, ни огромных земельных наделов на той стороне, скрытых туманом и тьмой, но у них были теплые губы и кожа, и горячая кровь текла в их телах, и они легко ее отдавали, зная, что я не возьму больше, чем нужно.
Изредка я видела ее – смертную женщину, укравшую у меня сердце моего отца. Она могла прятать лицо за вуалью, она могла прятать себя по углам, из которых пристально наблюдала за дочерями, все еще такими некрасивыми и угрюмыми, что ни одно платье не делало их светлее и лучше. Она могла быть тихой и пытаться быть не собой, но я всегда узнавала ее. Узнавала – и сжимала покрепче руку матери, которая тоже ее узнавала, – и улыбалась тонко и хищно, щурясь, как кошка на певчую птичку, зазевавшуюся и глупую.
Моя мачеха ежилась под этим взглядом, плотнее запахивала шаль, такую нелепую в парадных залах.
Я подходила к ней близко, касаясь волос или шеи, но она не замечала меня.
Она должна была вернуться к весне, и она вернется, я это знала, и тогда – о, тогда ее ждет то, чего она еще не знает, но о чем догадывается, как я не знала, но догадывалась и об острых железных спицах, и об отравленном молоке, и о тропах, которые вели к открытым колодцам и незамерзающему пруду в дальнем углу сада.
Она вернется домой, и я встречу ее, как положено любящей дочери.
III. Колдовство
Мой первый муж умел превращаться в волка, в хорька и в черную птицу, он жил в башне, спрятанной в густом лесу, и умел отличать тайное от явного, добро от зла, а живое – от того, что лишь притворяется живым. Мой первый муж не боялся ни тьмы, ни света, ни людского осуждения, и он обучил меня всему, чему мог научить, и подарил мне свободу после того, как я родила ему сына.
Я умела распознавать неправильные тени и отражения, знала имена тех, кто ждет, и тех, кто выслеживает. Я умела петь, зашивая раны на себе и на других, я умела варить зелья, проявляющие скрытое, и знала, где искать двери, через которые в наш мир проникает то, чего быть в нем не должно.
Я знала, как эти двери запирать.
Я знала языки древности и умела видеть в сказках то, для чего они были написаны.
Вся моя жизнь подчинялась одной лишь цели: вернуть то, что было отнято у меня чудовищем, прекрасным чудовищем, пришедшим в месяц Цветущих Яблонь, сияющим чудовищем, с которым ни одна из смертных дев не сравнилась бы в красоте. Я готовилась встретиться с ней и назвать ее по имени, начертать на земле слова заклятия, изгнать ее из этого мира или вонзить ей в шею спицу из особого железа, но я встретила только ее портрет – и дочь, на портрет не похожую.
И хотя мой первый муж, строгий и недобрый, выковал меня, как острый клинок, как серп для особой жатвы, я оставалась человеком. А человеку свойственны и милосердие, и любовь, и жалость к тем, кто слабее. Птицы и дети, цветы и кошки, больные и потерянные – и бледное дитя, осиротевшее дважды, не было исключением.
Мой лорд, которого я любила когда-то, жил ради этого ребенка, и я приняла на себя обязательства стать ей матерью настолько хорошей, насколько могла.
Не забывала я и о двух своих дочерях.
В месяц Падающего Снега я покинула дом, принадлежащий мне лишь на треть, взяв с собой родных дочерей и сундуки, в которых были платья и приданое, книги и оружие, чтобы побеждать чудовищ, и отправилась выполнять долг матери. В месяц Зимнего Солнца моя старшая дочь встретила достойного юношу, который разглядел в ней что-то, что делало ее особенной, а в месяц Тишины соединила с ним руки у алтаря. Моя младшая дочь погрустнела, потому что любила сестру больше луны и звезд. Чуть меньше сестры любила она книги и сказки, а танцы и платья не любила вовсе. Я поняла, что счастье ее состоит не в том, чтобы надеть венок из нежных белых цветов, и знала, что отпущу ее вслед за сестрой, за которой она пойдет по любой из дорог, лишь бы оставаться рядом.
Мои родные дочери покинули меня, как и должны дети однажды покинуть родителей и обрести собственную жизнь.
Моя чужая дочь где-то вдалеке все так же перебирала чечевицу и шила из дешевого хлопка уродливые платьица. Письма приходили исправно, но редко, и я позволяла им усыплять себя, потому что сама давно-давно поверила в невинность дочери чудовища.
Ибо разве может существо столь нежное, жалкое и хрупкое быть опасным?
И ни холодок, бегущий вдоль шеи, когда я думала о ней, ни память о ее матери, ни первый мой муж, которого я иногда видела во снах, не могли напомнить мне, что да, именно такое, нежное и хрупкое, жалкое на вид, и есть то, что однажды становится опаснее всего остального.
К середине месяца Талого Льда, устав от мира балов и парадных залов, я оставила столицу и вернулась к себе. Я была тихой, и вуаль, которую я привыкла носить, прятала ото всех мое бледное лицо, изможденное зимой и страхом перед грядущим одиночеством.
Блеклая, печальная тишина царила в мире, и было еще далеко до первых зеленых побегов, пробивающихся через прошлогоднюю листву, гниющую под снегом, но воздух уже сейчас был свеж и нес запахи нового начала, неизбежно следующего за смертью и пустотой.
У меня был сундук с тремя платьями и сундук, который подарил мне мой первый муж, – обитый металлом и опустевший, потому что я отдала дочерям их приданое. Это было хорошее приданое, нужное тем, кто знает: однажды им придется защищать своих детей от чудовищ. Кроме двух сундуков у меня ничего больше не было.
Моя история подходила к концу, и я хотела, чтобы он был если не счастливым, то хотя бы достойным.
Я остановилась в доме, где все еще жил мой отец. Я хотела увидеть яблоневый сад, голый и печальный в самом начале весны, я хотела посмотреть на дом, где выросла, и вспомнить, что когда-то была в нем счастлива и полна надежд. И после этого я должна была сделать так, чтобы дочь моего лорда обрела покой и защиту, и исчезнуть из ее жизни, потому что оставаться с ней рядом у меня не было ни желания, ни сил.
Я думала о том, куда я уйду, когда все закончится, с твердостью обреченного.
Мой отец встречал, наверное, последнюю весну своей жизни, и его дом тоже постарел и осунулся. Два старика – живой и каменный – смотрели на меня строго и грустно, и я видела на своем отце след чужого колдовства. Он знал то, чего не знала я, чего не было в письмах, что не долетало до меня за музыкой и голосами людей, но молчал, потому что злая воля сковала его уста печатью немоты.
Я провела в его доме одну ночь, в той самой комнате, которая помнила меня маленькой девочкой и юной девушкой с разбитым сердцем, и в ту ночь я видела страшные сны. В этих снах я бродила по саду, мои руки были тонки, как ветви, а снег вокруг меня пропитался алым. Я видела открытые колодцы и пруд в самом дальнем углу сада: лед на нем был расколот, и в темной глубине холодной воды сидело что-то, чего там раньше не было.
Я проснулась затемно и, не жалея сил и себя, отправилась к дому, который принадлежал мне на треть.
К дому, где я стала вдовой.
К дому, который в моем сне выглядел как врата в самое сердце тьмы.