Чума в Бреслау — страница 9 из 39

Сегодня в двух комнатах и коридоре, занятых децернатом IV, никто ни на кого не бурчал, никто не повышал голоса и никто никого не допрашивал. Также не поднимался табачный дым и не стучали деревянные жалюзи шкафа с документами. Пустовала комната шефа децерната, советника Ильсхаймера, также как и коридорчик, занимаемый практикантом Исидором Блюммелем. Почти все сотрудники отдела наслаждались воскресным отдыхом. Эберхард Мок был исключением.

Он сидел у стола и всматривался в снимок отца, который вынул из ящика. Обувной мастер Виллибальд Мок смотрел на сына суровым взором. Усы с проседью и разросшиеся бакенбарды нависали над жестким стоячим воротничком с загнутыми рогами, из-под которого выглядывал узел светлого галстука. Что ты тут делаешь, сынок, — казалось, говорили его глаза, затененные настороженными бровями, в этой мерзкой работе? Это работа для тебя? Переписывать шлюх! Ты всегда был таким способным! Помнишь, как на латыни ты произносил речь на инаугурации учебного года? Это было нечто! Я оделся тогда, как и на этой фотографии, в костюм, позаимствованный у нашего соседа, купца Хильдесхаймера. Несколько профессоров пожали мне руки, поздравляя сына.

А потом ты разменял свой талант на мелочь, не стал профессором, не принес мне славы. Ты бросил учебу, потому что водился с богатыми коллегами, а они показали тебе большой свет. Тебе не хотелось сидеть в скромной комнатке на чердаке и есть хлеб с домашним салом. Ты предпочитал салоны! Ты предпочитал общество из лучших сфер, презирал отца-сапожника, который целыми днями нюхал костяной клей, чтобы ты мог закончить учебу и стать таким же большим господином, как профессор Моравец, которому кланялся весь Вальденбург! Ты предпочитал работать и зарабатывать, чтобы иметь на сигары, пиво и дорогих шлюх! А где теперь твои коллеги из университета? Неужели барон фон дер Мальтен, с которым вы так дружили, помнит еще о своем коллеге, для которого теперь лишь бордель — это дом, место работы и театр? Где твоя шикарная компания? Если бы ты хотя бы преследовал убийц и бандитов!

Мока смахнул эти немые упреки отца, положил тяжелую руку на фотографию и сунул ее обратно в ящик. Он злился на покойного уже родителя по простой причине — знал, что никогда не освободится от его бледных, суровых взглядов и крепких корявых пальцев, стиснутых на его плечах. Хуже того — он знал, что отец прав. Речь, конечно, шла не о сильно идеализированной им социальной роли профессора гимназии. Мок после тринадцати лет работы в полиции точно не променял бы свое занятие ни на какие другие. Единственное, что он хотел изменить, — это атмосфера, которая окружала его на рабочем месте. Его подчиненные, коллеги и начальство — почти все, кроме Смолора и Бухрака, — от швейцара до полицайпрезидента питали к нему только два чувства. Презрение и страх. Презрение к алкоголику и «борделянту», как называли офицеров полиции нравов, и страх перед его жестокостью и своенравием. Эти чувства легко можно было бы заменить на уважение и дружбу. Такое изменение произойдет, в это Мок твердо верил, в день, когда его переведут в криминальную полицию. В этот день он не напьется с радости, а оденется в свой давно несвежий парадный сюртук и поедет на Городское кладбище. Это произойдет в тот день. Однако он еще не настал. Вчера он сильно отдалился, когда Мок позволил, чтобы ярость завладела его похмельным разумом.

Мок нелегко сдался. Он должен был доказать Мюльхаузу, какая потеря заключается в недопущении Мока на работу в криминальный отдел. Поэтому сейчас — несмотря на воскресенье — он сидел в своей комнате, вынимал из досье проституток снимки отпечатков пальцев и кропотливо сравнивал их с папиллярными линиями убитых женщин, сфотографированными вчера Элерсом. Это было занятие очень утомительное, чтобы не сказать — безнадежное. Мок вглядывался в изгибы и расположение волнообразных линий, и в голове у него кружились вихрь и смятение. Все линии были похожи друг на друга, и он вовсе не был уверен, правильно ли поступил, отбросив несколько минут назад какие-то отпечатки, не стоит ли ему еще раз взглянуть на них. Как правило, брало верх это второе, и Мок снова тянулся к отложенным уже досье, доставал снимки, подставлял их под свет лампы, тряс головой и снова откладывал на стопку картонных папок, громоздившихся на двух составленных стульях.

Через три часа он сдался и написал вручную рапорт, в котором сухо подтвердил, что отпечатков пальцев не обнаружено. Затем он наложил размашистую подпись и отнес рапорт на стол Ильсхаймера. Затем вынул еще один лист бумаги, а потом еще раз просмотрел все досье.

Из них он выписал двадцать три фамилии сутенеров. Он внимательно их просмотрел и четыре фамилии вычеркнул. Он знал, что эти четверо погибли во время войны, один из них даже служил в том же отряде, что и он. Затем одним росчерком карандаша он разделил список имен. Пересчитал их. Над чертой, где их было семь, он написал «Смолор», под чертой — у двенадцати — «Блюммель». У него сломался графитовый карандаш. Его быстро заострила точилка с рукояткой, прикрепленная к столу, как тиски. Все имена он заключил в фигурную скобку и написал: «Допросить не позднее среды». Он бросил список в ящик, где тот накрыл лицо Виллибальда Мока. Потом задумался. Он знал, что не имеет права отдавать это распоряжение своим подчиненным, так как допрос свидетелей относится к компетенции криминальной полиции. Он знал, что в случае раскрытия его произвола никогда не наступит день, о котором он мечтал. Все это он знал. Он также задавал себе вопрос, что если он ничего не сделает, его сны наполнятся окровавленными деснами и выломанными зубами. И, как говорят все сновидцы, такие сны не предвещают ничего хорошего.

Мок закурил папиросу и вытер пот со лба. Он снял нарукавники и заметил, что не все сгреб в ящик стола. В центре лежала бумажка — таблицы, заполненные какими-то цифрами. Он не заметил ее раньше, а она, должно быть, была здесь с пятницы, о чем информировала дата, написанная чернилами наверху. Даже если бы он не узнал почерк Домагаллы, он знал бы, что бумажка от него. Об этом свидетельствовала печать «Карточный клуб «Трефы», Бреслау, Хаммереи, 26», которого Домагалла был вице-президентом. Среди таблиц, которые должны были заполняться во время розыгрышей, был виден мелкий, четкий почерк коллеги Мока. «Суббота, 10 часов утра, вам звонил Ганс Прессл. Просил, чтобы вы его навестили в тюрьме. Умолял».

Мок затушил папиросу в пепельнице. Застегнул рубашку под шеей и завязал галстук. Да, он навестит Прессла, своего давнего информатора. Не потому, что он умолял. Попросту, почему бы и нет? Утром он планировал, что после добровольной работы отправится на полуденную воскресную прогулку. Он отбросил эту мысль. В парке он будет вынужден слушать крики детей, наблюдать счастливые семьи, слушать танцевальную музыку и любоваться кружащимися парами. Поэтому он решил охладиться мороженым в саду Шаффготов, но тут же представил себе раскаленную столешницу и ос, кружащих над головой. Пойду на какое-нибудь кладбище, подумал он в то же время, там не будет ни зноя, ни орущих детей. Пойду в тюрьму навестить Прессла, подумал теперь, какая разница… Все равно — в тюрьму или на кладбище. И тут, и тут человеческие тени.

Бреслау, воскресенье 1 июля 1923 года, полдень

Перед входом в тюрьму со стороны Фрайбургерштрассе выстроилась длинная, в несколько десятков человек очередь. Когда Мок увидел ее, вспомнил, что на воскресный полдень приходится время посещения. Он прошел мимо стоящих и застучал по обшарпанному, прикрытому изнутри окошку часового. Ему ответила тишина.

— Очередь обязательна, господин cacany, — резким голосом сказала женщина с видом торговки, которая несла на плече плетеную корзинку, пахнущую издали сильно начесноченной колбасой.

— Не для всех, моя хорошая женщина, — снисходительным тоном ответил Мок и постучал во второй раз. Второй раз безрезультатно.

— Не откроют, не откроют, — проворчала женщина. — Каждый должен стоять. Будь то нищий или большой господин…

— Посмотрите на него, какой прыткий, — хихикнула молодая, дородная девушка своей подруге. — Интересно, он всегда такой прыткий…

— Я там совсем не прыткий, — отозвался молодой уличник с папиросой в уголке рта и в шляпе-панаме. — Я никогда не спешу. Хотите, панна, узнать?

— Прыткий он до кулака и пива, — крикнула худая женщина в старомодном длинном платье и в шляпе на голове. — Посмотрите, какое у вас брюхо.

— А этот-то что здесь? — К Моку подошел здоровенный, седой крестьянин в жилете с цветастыми шерстяными шнурками. — Встань в конец!

Мок почувствовал ноющий зуд за ухом. В одну секунду он увидел себя с розовыми пальцами, лежащего в лесу под Лисой, и двух женщин с выбитыми зубами. Обычно, чтобы успокоиться, он повторял в памяти греческие или латинские изречения, которые когда-то выучил наизусть. Так он хотел поступить и сейчас. Его выбор пал на начало речи Цицерона в защиту поэта Архиаса. К сожалению, все еще ускользало от него первое слово. Он не помнил, начинается ли речь с siquid или с quodsi[16]. Это раздражало его вдвойне. Он вытер пот со лба, отряхнул руку и заорал на крестьянина:

— Криминальная полиция!

Вопреки его ожиданиям, эффект вовсе не был молниеносным. Седой крестьянин, правда, попятился на свое место, но все же зыркнул на Мока злым взглядом, торговка проклинала его вполголоса, а две молодые женщины не переставали хихикать, подшучивая над уличником. Поэтому Мок стоял среди родственников и друзей заключенных на залитом солнцем тротуаре и видел враждебные взгляды и слышал злорадный шепот. Во рту он почувствовал горький привкус унижения. Он подбежал к железным воротам с окошком и начал стучать в них кулаком раз за разом. Когда это не сработало, он нанес в дверь солидный пинок. Он посмотрел на свой новый башмак из светлой лакированной кожи. На нем была небольшая царапина. Очередь разразилась смехом.

— Смотрите, пани, какой щеголь, — тихо рассмеялась худая женщина. — Башмак себе поцарапал.