Есть множество официальных мотивов для враждебного отношения к Англии (обоснованных и необоснованных, политических и неполитических). Но принято замалчивать один из худших мотивов: ярость и низменное желание увидеть, как гибнет тот, кто смеет сопротивляться силе, растоптавшей нас самих.
Французы сохранили революционные привычки и традиции. Им не хватает только решительности: они превратились в чиновников, мелких буржуа, мидинеток. Гениальный ход – сделать их легальными революционерами. Они готовят заговоры с позволения властей. Они переделывают мир, не отрывая задницы от кресла.
Эпиграф к «Орану, или Минотавру».
Жид. Непредвзятый ум. «Я представляю его при дворе царя Миноса: он с тревогой ожидает, каким чудовищем окажется Минотавр; так ли он ужасен, как говорят, или просто лишен очарования».
В античной драме расплачивается всегда тот, кто прав, Прометей, Эдип, Орест и т.д. Но это не важно. Все равно все они, и правые и виноватые, в конце концов оказываются в преисподней. Нет ни кары, ни награды. Поэтому в нашем восприятии, помраченном столетиями христианского извращения, античные драмы выглядят несерьезными – и выспренними.
Противопоставить этому: «Главное – опасность подчиниться навязчивой идее» (Жид); «послушание» (Ницше). И снова Жид, на сей раз по поводу обездоленных: «Не отнимайте у них вечную жизнь или дайте им революцию». Для моего эссе о бунте. «Не выгоняйте меня из моей милой пещерки», – сказала Отшельница из Пуатье, жившая там в дерьме.
Тяга некоторых умов к правосудию и его абсурдной деятельности. Жид, Достоевский, Бальзак, Кафка, Мальро, Мелвилл и т.д. Искать объяснения.
Стендаль. Можно вообразить себе историю Малатесты или рода Эсте, рассказанную сначала Барресом, а потом уже Стендалем. Стендаль изберет стиль хроник, репортажа о «великом». Именно в несоответствии тона и истории и заключается секрет Стендаля (ср. некоторых американских писателей). Точно такое же несоответствие существует между Стендалем и Беатриче Ченчи. Если бы Стендаль избрал патетический тон, он проиграл бы. (Что бы ни говорили историки литературы, Тиртей смешон и отвратителен.) «Красное и черное» имеет подзаголовок «Хроника 1830 года». Итальянские хроники (и т.д.).
Март
Люцифер Мильтона. «Подальше от Него!.. Дух в себе обрел свое пространство, и создать в себе из Рая Ад и Рай из Ада Он может. … Лучше быть Владыкой Ада, чем слугою Неба!»[4]
Вкратце психология Адама и Евы: он создан для созерцания и отваги, она для мягкости и соблазнительной грации; он только для Бога, она для Бога в нем.
Шиллер умирает, успев «спасти все, что могло быть спасено».
Песнь X «Илиады». Вожди, не в силах заснуть, страшась поражения, скитаются, не находя себе места, мирно беседуют и решаются отправиться во враждебный стан, «чтоб не бездействовать».
Кони Патрокла плачут во время боя, в котором гибнет их хозяин. И (песнь XVIII) троекратный крик Ахилла, вернувшегося на поле боя, – он грозно высится надо рвом в своих сверкающих доспехах. И троянцы отступают. Песнь XXIV. Горе Ахилла, плачущего в ночь после победы. Приам: «Я испытую, чего на земле не испытывал смертный: / Мужа, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю!»[5]
(Нектар был красным!)
Высшая похвала «Илиаде» заключается в том, что, зная заранее исход битвы, читатели тем не менее разделяют смятение ахеян, отступающих под натиском троянцев. (То же относится и к «Одиссее»: известно ведь, что Улисс убьет женихов.) С каким же волнением, должно быть, внимали рассказу первые слушатели!
К вопросу о великодушной психологии.
Для человека больше пользы, когда его изображают в выгодном свете, чем когда его без конца попрекают его недостатками. Всякий человек, естественно, старается походить на свой лучший образ. Это правило распространяется на педагогику, историю, философию, политику. Мы, к примеру, – плод двадцативекового созерцания картинок на евангельский сюжет. Две тысячи лет человек видел сам себя униженным. Результат налицо. Кто знает, что сталось бы с нами, если бы все эти двадцать веков мы видели перед собой идеал античности с его прекрасным человеческим лицом?
С точки зрения психоаналитика, «я» разыгрывает перед самим собой бесконечное представление, но либретто этого спектакля лжет.
Ф. Александер и X. Штауб, «Преступник». В прежние времена осуждали на смерть истериков, придет время, когда будут лечить преступников.
«Жить и умирать перед зеркалом», – сказал Бодлер. Все как-то забывают о том, что «и умирать». Жить перед зеркалом готов каждый. А самое-то трудное – стать хозяином собственной смерти.
Навязчивый страх ареста. Он прилежно посещал аристократические заведения – концертные залы, дорогие рестораны. Связать себя узами солидарности с этими людьми – уже защита. И потом там тепло, там рядом люди. Он мечтал издать блистательные книги, которые прославили бы его имя и сделали бы его неуязвимым. В его представлении было достаточно, чтобы сыщики прочли его книги. Они сказали бы: «Этот человек не лишен чувствительности. Это художник. Человека с такой душой осудить нельзя». Но иногда он чувствовал, что точно так же его защитила бы болезнь, увечье. И как некогда преступники бежали в пустыню, он собирался сбежать в клинику, санаторий, приют.
Он нуждался в общении, тепле. Он перебирал в памяти своих друзей. «Невозможно, чтобы так поступили с приятелем г-на X, с гостем г-на Y». Но связей всегда оказывалось недостаточно, чтобы удержать занесенную над ним неумолимую руку. Тогда мысль его обращалась к эпидемиям. Ведь может же начаться тиф, чума, такое бывает, такое случалось. До какой-то степени это правдоподобно. И тогда все меняется, пустыня сама идет к вам. Теперь им уже не до вас. А ведь дело именно в этом: в сознании, что кто-то без вашего ведома занят вами и неизвестно, каковы его намерения – что он решил и решил ли. Значит, выбираем чуму – а без землетрясения пока обойдемся.
Таким образом это дикое сердце призывало своих ближних и молило их о тепле. Таким образом эта сморщенная заскорузлая душа просила пустыни о прохладе и с надеждой вглядывалась в болезни, катастрофы, стихийные бедствия. (Развить эту мысль далее.)
Дед А.Б. в пятьдесят лет счел, что с него довольно. Он лег на кровать в своем домике в Тлемсене и вставал только в крайних случаях – так он дожил до восьмидесяти четырех лет. Из скупости он никогда не покупал часов. Он узнавал время, и прежде всего время еды, с помощью двух кастрюль, в одну из которых был насыпан горошек. Он исправно пересыпал его в другую кастрюлю, и это помогало ему ориентироваться во времени.
Он и прежде проявлял признаки этой безучастности ко всему: ничто его не интересовало, ни работа, ни дружба, ни музыка, ни кафе. Он ни разу не выезжал из города, а когда однажды ему понадобилось съездить в Оран, он вышел на ближайшей к Тлемсену станции, испугавшись того, что ему предстоит, и с первым же поездом вернулся домой. Тем, кто удивлялся его тридцатичетырехлетнему лежанию в постели, он объяснял, что по христианскому вероучению половина жизни человека – путь наверх, а другая – путь вниз и что во время этого пути вниз жизнь человека уже не принадлежит ему. Впрочем, он противоречил себе, замечая, что Бога нет, а коли так, то и священники не нужны, но эта философия, вероятно, объяснялась досадой, которую он испытывал от частых сборов пожертвований в своем приходе.
Его облик довершает страстное желание, о котором он говорил всем и каждому: он надеялся дожить до глубокой старости.
Бывает ли трагическое дилетантство?
Осознав абсурдность жизни и пытаясь жить соответственно, человек всегда замечает, что труднее всего уберечь цельность сознания. Обстоятельства почти всегда этому препятствуют. Речь идет о том, чтобы сохранить ясность в мире, где царит туманность.
Он замечает также, что подлинная проблема, даже без Бога, – это проблема психологического единства (осознание абсурда ставит, по сути дела, только вопрос о метафизическом единстве мира и духа) и душевного покоя. Он замечает также, что этот покой недостижим без послушания, которое трудно примирить с миром. Суть проблемы в этом. Надо именно примирить послушание с миром. Надо суметь жить по монастырскому уставу в миру.
Препятствием служит прошлая жизнь (профессия, женитьба, прежние воззрения и т.д.), то, что уже произошло. Не уклоняться ни от одного аспекта этой проблемы.
Отвратительно, когда писатель говорит, пишет о том, чего он не пережил. Но постойте, ведь убийца не самый подходящий человек, чтобы рассказывать о преступлении. (Однако не самый ли он подходящий человек, чтобы рассказывать о своем преступлении? Даже в этом уверенности нет.) Следует помнить, какое расстояние отделяет творчество от поступка. Настоящий художник находится на полпути между своими вымыслами и своими поступками. Он – человек, «способный на». Он мог бы быть тем, кого он описывает, пережить то, что он описывает. Только поступок ограничил бы его, и он стал бы тем, кто его совершил.
«Высшие никогда не прощают низшим величавой наружности» («Сельский священник»).
Там же. «Больше не осталось хлеба». Вероника и долина Монтиньяк растут одновременно. Тот же символизм, что и в «Лилии».
Тем, кто говорит, что Бальзак плохо пишет, следует напомнить эпизод смерти г-жи Грален: «Все в ней очистилось, просветлело, и на лице ее забрезжил отблеск пылающих шпаг ангелов-хранителей, которые ее окружали».