Чурики сгорели — страница 11 из 20

С браунингом отец никогда не расставался, даже летом, даже на юге, — это была привычка, оставшаяся со времен работы в ЧК. В выходной день он любил чистить оружие. Начинал с любимого браунинга и кончал именным маузером. Много лет спустя, после смерти отца, в складках старого кресла, забитых пылью и табачной крошкой, я нашел оброненную им пулю.

Из воспоминаний об отце я придирчиво отбирал лишь то, что отвечало моим представлениям о нем — представлениям сугубо возвышенным и героическим. Таким героическим, что не оставалось места ни для чего обыденного, человеческого.

В бумагах отца я нашел тоненькую брошюру. На обложке стояла его фамилия и гриф «совершенно секретно». Это было «Руководство по массовым облавам и обыскам». Отец был председателем одесской ЧК. Я знал, что чекисты вынуждены были проводить расследования, аресты и расстрелы. Знал также, что именно тогда у отца началась скоротечная чахотка. Но я не хотел или не умел сопоставить одно с другим. Я не задумывался, почему именно тогда он занемог. Кстати, Дзержинский, узнав о болезни чекиста, послал из Москвы с нарочным ящик шпрот. Отец съел все до единой банки, выздоровел, но с тех пор не мог видеть шпроты.

Мера личной доброты… Однажды мама показала мне письмо, которое написал отец в день моего рождения. Я родился в Москве, а отец в это время был в Вологде.

«14.3.1930. Родная моя! Я не могу описать тревоги, которая охватила меня сегодня утром, когда, приехав с завода, я получил телеграмму о том, что ты в больнице. И я не знаю, с чем сравнить это радостное чувство, гордое и вообще какое-то странное чувство, которое я пережил с чудовищной быстротой, когда услышал по телефону, что все благополучно и что у меня есть сын, твой и мой сын! Должно быть, надо впервые стать отцом, чтобы пережить это. Никогда не думал, что это так может трогать, что это так может наполнить всего, что не поймешь — то ли хочется смеяться и прыгать, то ли плакать от какой-то смешной радости и умиления к тебе и моему сыну. У меня был, вероятно, очень легкомысленный вид, когда я брел с телефонной станции в свою гостиницу. Я смутно помню, что прохожие останавливались в изумлении, так как я поймал себя на том, что на всю улицу смеялся и слезы текли по лицу и очкам, так что ничего не было видно. Только теперь могу тебе сказать, как я смертельно трусил, боясь, что с тобой может что-нибудь случиться. Я дошел до того, что последний месяц вскакивал по ночам, бредил и однажды насмерть напугал соседа…» — прочел я. Отец — и вдруг плакал. Это казалось невероятным.

В дневнике отца, времен первой мировой войны, меня привлекла одна страница, привлекла своей необычностью:

«20. IX.1914. Яблонов. Пока наш полк ничего не делает. Офицеры пьянствуют, бьют зеркала в ресторанах. Солдаты грабят мирных жителей.

27. IX.1914. Карпаты. Темная осенняя ночь за окном. Чужая квартира в чужой стране. Кругом разбросаны в беспорядке вещи — символ чужого интимного счастья, семейного уюта. Жил, страдал, радовался, чувствовал мощные порывы жизни или брел безропотно по пути своему кто-то неведомый, чужой человек, от которого остались только, как жалкая память, обломки мебели и разбросанная по углам безмолвная, не дающая ничего ветошь.

Зачем, по какому праву я здесь? Как смел я вчера, ища пристанища, взломать дверь чужого жилища? Как смел проникнуть в чужую тайну, бесстрастно перебирая вещи, будящие в другом неведомом уме лучшие чувства о семейном счастье? На столе, покрытом бумагой, испещренной математическими выкладками и мелькающим часто между ними одним только именем „Marie“, мерцает свеча.

Кто эта Marie? Молодая ли женщина с прекрасным, умным лицом, тихим движением глаз и спокойной улыбкой, ободряющая счастливого математика? Невинное ли дитя с лицом ангела, первое дитя счастливой семьи, залог ее счастья? Бездушная ли кокотка, будящая пьяные чувства, от которых душно становится в рабочем кабинете, которые прерывают строгий порядок чисел и которые выливаются в одно только слово: Marie? Не знаю. Чужой человек взял с собой ее портрет, не оставил ничего, кроме имени на столе: Marie.

Темная осенняя ночь за окном. Под порывом ветра слегка колеблется пламя свечи. В конце дома хлопает дверь. Уродливо темнеют углы комнаты, выступает силуэт хромоногого рояля, жалкого калеки с порванными струнами, с разбитой в щепы крышкой. Тоскливо в чужой квартире, в чужой стране. Страшно за себя и за всю дикую толпу вооруженных людей.

Темная осенняя ночь за окном. Хочется далеко в горы, хочется освежить горячую голову, хочется вздохнуть полной грудью. Душно…»

Меня обижало, что друзья отца чаще всего вспоминали о его внимании, доброте к людям. Мне казалось, они должны говорить о другом, каким бесстрашным и отважным был отец. Казалось до тех пор, пока не понял, что отец мой был добр. Он оставался таким, когда сражался в Одессе, и когда был одним из руководителей Всеукраинской чека, и когда, возглавив «Экспортлес», стал советским купцом, и когда мотался на сплаве по Вологодскому краю. Людям запомнилось, что он был добр, в этом заключена самая дорогая память о человеке. И когда я это понял, отец из книжного героя стал для меня прежде всего отцом.

ПОЗНАЙ СВОЕ ВРЕМЯ

В десятом классе меня судили. Нет, не было ни судьи, ни народных заседателей, ни скамьи подсудимого, не было и строгого: «Встать, суд идет!» Все было проще, а в чем-то страшнее.

Вечером за мной зашли двое. «Надо поговорить». — «О чем?» — «Пойдем поговорим». — «Мне некогда». — «Было бы лучше, если бы ты пошел с нами».

В комнате одного из приятелей собралась вся наша компания. Ждали меня, и, как только я вошел, все замолчали.

«Мы решили спросить тебя кое о чем и хотели, чтобы ты ответил».

Все началось с того, что на школьной сцене, той самой, сколоченной из горбыля, мы поставили пьесу Бориса Горбатова «Юность отцов». Пьеса о молодежи революции, о ребятах, которые собрались в городе, только что освобожденном от белых. Самому младшему из них, Ефимчику, пришла счастливая мысль провозгласить «Коммуну номер раз». Он так и написал на попавшемся под руку куске фанеры. Ребята собрались под одной крышей — под крышей коммуны. Пьеса о любви и смерти, о мужестве молодых и их мечте. Все было совершенно в характерах этих ребят, так совершенно, как бывает лишь давно минувшее, высвеченное из настоящего.

Нам хотелось, чтобы получился настоящий спектакль, и потому прежде всего мы забросили занятия. Репетировали, рисовали декорации, изобретали реквизит. В свободное время, а оно выдавалось лишь на уроках, листали под партой труды Станиславского, силясь понять, что такое перевоплощение и сквозное действие. Больше всего листал я, как режиссер спектакля, а потому был самым неуспевающим учеником в классе.

Не знаю, насколько нам удалось проникнуть во внутренний мир героев Горбатова, но постепенно они проникли в нас, и вскоре это дало о себе знать.

Спектакль, наверное, получился. Он понравился и школьникам, и учителям, и родителям. Позже в школу приехали артисты Театра имени Ленинского комсомола. Они посмотрели спектакль и сказали много хороших слов, польстили нашему самолюбию. Мы все собрались поступать в театральный институт.

Но нас объединили не только честолюбивые мечты. Нам казалось, что мы не можем жить, как прежде. У нас сложился коллектив, мы были так же молоды, как те коммунары.

Естественно, нам сразу же захотелось сколотить «Коммуну номер раз». Но у всех были матери, а у кого и отцы. В спектакле они не участвовали, переживаний наших не разделяли и категорически воспротивились стремлению детей уйти из дома. На все наши доводы у них был лишь один вопрос: «А зачем?»

Пусть не удалось собраться под одной крышей, пусть! Но никто не может помешать нам быть такими же, как те первые комсомольцы; нам казалось, что осталось сделать всего лишь шаг, чтобы слиться со своими героями, начать жить с такой же мерой романтической чистоты. Тяга к самоочищению, беспредельная требовательность к себе и другим все ярче разгоралась в нас. И я оказался первым, кто угодил на костер, который мы сами и разложили.

Каждый старался припомнить мои провинности, при всех открывал то, что мы говорили лишь с глазу на глаз.

От меня требовали ответа, почему я плохо учусь и в четверти у меня сплошные двойки (прежде на эту тему в нашей компании не говорили; беспокойство по поводу учебы было уделом педагогов и родителей), отчего я считаю себя создателем спектакля, зачем повышал голос на репетициях и каковы мои отношения с одной знакомой девочкой. Меня обвиняли во всем, в чем только можно было обвинять.

Обидны были даже не сами вопросы, а то, как они задавались. Здесь же собрались мои друзья! Еще вчера в моих поступках они не видели ничего из ряда вон выходящего, сами совершали нечто подобное. Но все это забыто. Сегодня они судьи, я — подсудимый.

На каждый вопрос ко мне у меня был готов вопрос к ним: «А когда мне было учить уроки?», «Разве не я режиссер спектакля?», «А что мне оставалось делать, когда вы не слушались на репетициях?» Мне все время хотелось сказать: «Сами-то хороши, на себя посмотрите». Хотелось встать и уйти. Но я не ушел.

Теперь я понимаю, что мои друзья были не во всем правы. Больше того, во многом они были несправедливы. Но тогда я не возражал. В моем сознании, как и в сознании моих друзей, произошло смещение времен: в 1949 году нам захотелось жить по воображаемым законам 1919.

Наши представления о законах 1919 года были относительны, мы не знали и не понимали толком той жизни. Мы составили схему. А схема, которая сложилась умозрительно, вне жизни, даже если она была составлена во имя совершенствования человека, неминуемо обернется против него, против его естественности и достоинства.

И то, что еще вчера, по нашему общему согласию, казалось вполне допустимым, теперь вызывало безжалостное осуждение, осуждение всех, и мое в том числе. Словно в самый разгар второго тайма изменились правила игры. Теперь ты уже должен бить не по воротам противника, а по своим.