Чуть позже зажглись фонари — страница 41 из 48

Я прощаю тебя, Димон.

Еще через несколько ночей я снова увидела во сне Димона. Там же, в деревне, он выходит из дома, крикнув кому-то: «Ждите, я к вам вернусь!» – идет по саду, садится в белую машину и, обернувшись, смотрит на меня – взгляд его совершенно пуст, и я во сне знаю, что мы с ним никогда больше не увидимся; через мгновение он отворачивается, его машина быстро выезжает со двора, причем не в обычные ворота, а напрямик, через сад (в реальности она бы там не прошла), – и выезжает не на шоссе, а в пустое пространство, которому нет конца…

Летающая улитка

…и тропинка, выводящая к реке, темная от влажных больших деревьев, и листья их, усыпанные сплошь улитками, миллионы улиток, они падали, на них страшно было вдруг наступить и приходилось пристально смотреть под ноги, чтобы не раздавить крошечный завитой домик, и тропинка, выводящая к реке.

…и река, и сухой песок, привезенный с другого берега, где постоянно и надрывно гудела машина, вымывающая гравий, и какой-то мальчик, пахнущий тиной, сидящий на лодке, свесив ноги в воду, упругие и загорелые ноги, искусанные комарами, и река, и песок.

…и непонятная грусть то ли об уходящем детстве, то ли о том, что сбудется, конечно, но станет незаметным, как собственная кожа, то ли наоборот о чем-то, чего никогда не будет, да и нужно ли оно, а всё равно грустно, так и бредешь по песку, привычно не замечая утомительного гудения на том берегу, наклоняешься, подбираешь ракушки, правда, ракушка – это бабочка, сложившая крылья? – останавливаешься у воды и замираешь, когда мальки мгновенной сетчатой тенью проскользят над золотистым дном и опять пугливо уйдут в глубину, и непонятная грусть.

Все было так. Все было, как бывает у всех. Длинные выгоревшие волосы, первые долгие вечера у костра. Кажется, чуть обгорели ресницы? Шумящий лес, опрокинутая лодка, мальчик, пахнущий тиной. Нравился? Тем, что так прост – и оттого непонятен. Деревенский мальчик – как удивительно! Жить всегда в деревянном покосившемся доме, кудахчут куры – разве можно убить того, кого вырастил сам? – собаки валяются в пыли, что за странная жизнь, разве она еще существует, разве автомобили не смяли зеленые крылья травы, разве самолеты не подрезали серебристые волны деревьев, не сломали, не раздавили, не унесли потом туда, туда, куда скоро устремишься и ты, маленькая любительница автомобилей и самолетов, глядящая тогда на его искусанные комарами коленки, точно в собственный сон, нет, в два угловатых, незавершенных собственных сна, только сны, только дрема, мой друг, только пузыри-фантомы на поверхности твоей воды, впрочем, так всегда и у всех. А возможно, и вообще никогда-никогда-никогда, и все начинается лишь сейчас. Ты прав: все начинается лишь сейчас.

Никогда. Я настаиваю, слышишь. Будущее целую, а прошлое давно сгорело. Ничего. Кажется, твои ресницы тогда чуть-чуть опалило? Не было, не было никакого тогда. Никого. Но твои ресницы… Мои? Нигде. Спроси меня, что там позади, в той глубине, в той темноте, и я скажу: пустота. Я отвечу тебе, не солгав: ты прав, никогда ничего никого нигде. Все действительно начина… нет, началось, уже началось.

И тропинка, и река, и непонятная грусть.

Маленькой любительницы автомобилей и самолетов больше не существует. Она приземлилась, приникла к земле, застыла? Нет, она превратилась.

И тропинка.

Да, я никогда не боялась пойти по незнакомой дороге, тропе, дорожке, тропинке (дальше продолжай сам, их много – слов, обозначающих неожиданную возможность выбрать, свернуть, повернуть, изменить, измениться), я любила мчаться по неизвестному ночному шоссе – когда огоньки, огоньки, огоньки. Миллионы светящихся жизней, завиваясь поземкой, мимо, мимо. Но мне кажется, что я шла и шла, и летела, и даже ползла (множество существует глаголов, которые ты можешь подобрать сам) только к той, увиденной мною во сне тогда (тогда – только сон, только сон), но существующей лишь в сейчас. И в завтра? И в завтра. Не бойся), к той зеленой тропинке, в темных деревьях затерянной, листья которых усыпаны крошечными ракушками, домиками улиток.

И река. И песок.

Она превратилась в улитку.

Ступая медленно по ее завитку, ты попадешь в океан.

Ухо Вселенной.

Завязь жизни иной. Маленький инопланетянин, привет!

Ты?

Не было, не было в жизни моей ничего: ни детства (помнишь, как мама сыграла тебе траурный марш, когда кукла разбилась?), ни юности дальней (сонная листва тополей в городском дворе и сосед с голубой щетиной на лице инвалида), ни первой любви, ни второй любви, ни третьей, четвертой, пятой… Я никогда не любила в тогда.

Что же было?

То, что сейчас.

Полутемная, влажная тропинка, листья, усыпанные улитками, и ты вдруг, странно светясь, незаметно оборачиваешься вокруг себя, поджимаешь долгие ноги, обхватываешь худенькие плечи руками, ты сжимаешь ладонями все крепче, все крепче свои плечи, ощущая нежную росу в ямках под ключицами, ты подтягиваешь колени (с двумя тонкими белыми шрамиками) почти к подбородку – и медленно поднимаешься над тропой, ты летишь – и твое сердце, наивное и мудрое сердце, посылает свои светящиеся пульсирующие сигналы другим летающим улиткам нашей Вселенной. Ведь и она, Вселенная, лишь ЛЕТАЮЩАЯ УЛИТКА.


И твой дом взмывает в небо вместе с тобой, чтобы утром, когда на реке надрывно и упрямо загудит машина, перемывающая песок, когда мальчик с кудрявым чубом и с крепкими загорелыми ногами, искусанными комарами, сядет с удочкой на берегу, когда мальки пугливой сетью мелькнут над золотящимся дном и снова, как твой сон, как миллионы твоих маленьких снов, уйдут в глубину, вернуться сюда – на зеленую влажную тропу нашего с тобой земного пути.

Май дарлинг

И вот так-то, так-то. А не иначе. Все окончилось абсолютно, то есть совершенно. Боле того – вообще не начавшись.

И весна. Конец марта. Думаешь – птички поют, идешь, ищешь птичек, они свиристят, свиристят, прислушался, пригляделся, а это везут коляску, издающую птичьи звуки. Младенец, выходит, не потерялся, сказал ты. И скаламбурил – из коляски, слава богу, еще не выходит. И весна! Все равно – хоть ни орнитологический свист, а искусная выдумка человеческого разума, так сказать.

Май дарлинг, мы расстались, расстались, расстались, снег сошел, ручьи высыхают, плакать – слез нет. Мы разлучились, разорвали, бросили друг друга, май дарлинг. И, наконец, и тоска прошла. Промчалась. Вру! Промчаться она никак не могла, наоборот, испарялась она медленно, как парок над лугом. Брр. Лужа.

И к тебе чувство сразу прошло. А было вот так. Я зашла в магазин, а где еще могла я встретить твоего двойника, май дарлинг, ведь не в музее Востока, среди тибетских богов, хотя в магазине висело и лежало такое же недоступное, как Гималаи.

А внизу, у подножия, сидел он, мне показался он рыжеватым, и уши такие же, как у тебя, май дарлинг, немного вверх и в стороны, и такие же плечи, и ноги крепкие, точно у парашютиста. Ты тоже всегда любил маленьких черненьких парашютисток. А с остальными спал из дружеских чувств или ради карьеры.

Он мне показался твоим двойником, май дарлинг.

Нет, не так все было. Я бы и не заметила, пожалуй, его вовсе, если бы не моя склонность застывать, глядя на материализовавшийся пейзаж, открыв рот. И, стоя вот так, то есть открыв рот, я с некоторой запоздалой досадой почувствовала устремленный на меня взгляд. Рыжеватый даже вышел из-за прилавка, бросив кассовый аппарат, это чтобы лучше меня разглядеть. Он не любил маленьких парашютисток. Его вкус, в отличие от твоего, май дарлинг, был безнадежно испорчен стереотипами массовой культуры, что для меня, слизавшей свой облик с очередной искусственной блондинки глянцевого журнала, было как раз – я понравилась ему. Он вышел на середину торгового зала, встал за мной, как моя тень, и покраснел. Может, оттого, когда я глянула на него наискосок, он показался мне рыжим? А, когда я на него глянула, он еще сильней покраснел, что не умилило, а скорее смутило меня, и я вышла из магазина гораздо поспешнее, чем вошла. Признайся, май дарлинг, ты так смущаться, как этот рыженький, совершенно не способен.

И весна. Все-таки она. Всегда как-то странно, что она приходит. Я подумала, что весна – не время для тридцатилетних. Ты же помнишь, май дарлинг, что я тебя старше на четыре года? Но дома, посмотрев в зеркало, я улыбнулась: нет! Пока еще весна и мое, мое время! И чирикают всюду эти импортные коляски с младенцами. И скоро запищат сандалики на детских ножках.

И вот я, выйдя из магазина, думала о тебе, май дарлинг! И об этом рыженьком, который так похож на тебя. И представляла, как будет здорово целоваться с ним, точно с тобой. Ведь мы расстались, разорвали, бросили друг друга, май дарлинг. И я начала выращивать мое чувство к нему, но оно не то, чтобы росло, но скорее как легкий приятный коктейль, стояло, ожидая своего часа и своего фужера на длинной голубоватой ножке. Пока я все-таки не сделала весенний вираж, опять зайдя в тот же магазин. Он смутился и сделал вид, что смотрит внимательно куда-то. А куда – вот был вопрос для него – и он, покрутив головой, стал старательно изучать чеки. А я, май дарлинг, очертив позорный круг по магазину, удалилась. Ты веришь, что это была любовь? И уже кончался март, и скоро должны были засвиристеть коляски… Ага-ага, ты поверил мне, мой… не мой… дарлинг?

А вечером того же дня я внезапно, лежа в остывающей воде ванной, почувствовала вину перед рыжеватым (а возможно, он рыжеватым и не был?), потому что вдруг ясно и отчетливо поняла, что ничего не будет. Я не знаю, откуда пришла ко мне эта ясная мысль, но, повторю, что сопровождалась она чувством вины, словно я обманула его надежды и, дав аванс, скрылась коварной лисой. Но ведь все было совершенно невинно и не так, май дарлинг! И я решила больше не ходить в его магазин.

Но почему?! Почему?!

И вот конец марта настал, а я все не шла и не шла. Ты считаешь, что, по сути, история уже рассказана мной и что нет ничего, что я могла бы прибавить?