Чувства и вещи — страница 15 из 91

– Надо по-человечески, – не унимался Павлюченков. – Тихо!

Самое страшное было в нем то, что был он абсолютно трезв. Я подумал, что этот наивный, непосредственный, вымотанный нервной работой в райпотребсоюзе человек понимает совесть совсем как Дубровина. Они относятся к совести, как рантье относится к основному капиталу. Он куда-то более или менее надежно помещен, и можно, не думая о нем, тихо, безбедно жить. В сущности, для них, хоть и ненавидят они все «абстрактное», нет ничего абстрактнее совести. Она обезличена, обездушена, как капитал, который к тому же нажит не ими (рантье редко наживают капитал, чаще наследуют), без нее нельзя, но и с ней – разве вынесешь подобную ношу?! – тоже нельзя. А когда она в банке, то есть в общественном органе, то и хорошо. Я увидел в Дубровиной нравственного рантье, а в Павлюченкове – карикатурное повторение этого социального типа.

Но если основной капитал дает обычно реальный рост, то отчужденная совесть – лишь иллюзию роста. Заглянешь однажды в банк, а там – пусто…

Мы беседовали потом долго, в общем, мирно, и меня все время интриговала одна подробность: на столе перед Дубровиной лежал – я его заметил в самом начале – большой букет чайных и алых роз. Зачем? Для кого?

Мне надо было уходить к вечернему поезду, я поднялся, поблагодарил за подробные объяснения.

– Останьтесь на минуту, – ласково попросила Дубровина. – Я хочу, чтобы вы участвовали в нашем небольшом торжестве. Сегодня день рождения Раисы Яковлевны Пассек. Дорогая Раиса Яковлевна…

Она с букетом пошла к ней, они обнялись нежно.

Я посмотрел вокруг. Все члены товарищеского суда и домкома улыбались, растроганные, радостные. Хорошие улыбки, искренние, открытые. Хорошие лица. Умудренные жизнью. Не наваждение ли, не дурной ли сон то, что было с Шеляткиным?!

– Вот это по-человечески! – ликовал Павлюченков. Он ликовал насупленно, нервно морща лоб. Но, несмотря на нервозность речи, мимики и жестов, что-то невинно-младенческое, какая-то печать нетронутости лежала на его лице; судя по полному отсутствию морщин у губ, он в жизни был большим неулыбой. Один он не улыбался и сейчас, остальные сияли.

Что это было?! Наваждение? Дурной сон? Может быть, это шум виноват, рождающий раздражение, неприязнь? Но ведь вот же сидят мирно, улыбаются. И небо за окнами улыбнулось, засквозило радугой.

– Вот это – по-человечески! – не унимался Павлюченков. – Вот это по всей форме!

– Так мы живем, – заключила Дубровина. Она подняла к лицу ладони, вероятно, источающие юный запах роз, казалось, она целует себе руки. – Так мы живем, – повторила она, отводя ладони, умиротворенная, непринужденно-торжественная.

– Люди мы… – постепенно затихал Павлюченков, так ни разу и не улыбнувшись.


Мы, весело и непринужденно беседуя, вышли на улицу, падал милый, легкий, с вечерним солнцем, осенний дождь. Раиса Яковлевна окунула лицо в мокрые розы и подняла его, помолодев лет на двадцать; она пошла красиво, юно к себе в дальний подъезд; она шла по узкой асфальтовой дорожке, повторявшей легкую вогнутость дома, похожего на гигантский радиотелескоп, который вот-вот поднимет зеркало к небу в поисках межпланетных контактов, чтобы понять иные миры и, может быть, и самому научить их чему-то.


«Дар страданий…»


P.S. Строки, набранные курсивом, – цитаты из дневников и писем А.И.Герцена.

P.P.S. А странная въедливая нота вибрирует по-прежнему, но уже не раздражает так остро – стала обыденной, как и остальные шумы, рожденные «акустической загадкой» дома.

P.P.P.S. Если в числе моих читателей найдутся люди, которые усмотрят соль очерка в том, что товарищеские суды не нужны, или углядят в нем тенденцию «столкнуть» товарищеские суды с народными, то они бесконечно заблуждаются. Я написал не ради этого. И написал не для того, чтобы поучать и обличать. У Герцена же, кажется, есть мысль о том, что публицист не обязан быть доктором, но непременно должен быть болью. Вот и мне хотелось стать на время болью Шеляткина. А что касается советов, то лучше опять обратиться к А.И.Герцену:


«Тебя может исцелить только твоя совесть».

За незримом чертой

Весенний субботний солнечный день: переполненные магазины, оживленные улицы; большие очереди в ожидании такси.

В очереди все с покупками, все что-то держат в руках или бережно поставили у ног. Ждут машин терпеливо и даже как-то разнеженно – апрель, теплынь… Машины подкатывают редко. Очередь, как река в песне, движется и не движется. Лишь самый первый, кому садиться сейчас, высокий нестарый мужчина с мягким, большим, как сугроб, пакетом, вызывающим неприятную в сияющий этот день мысль о тяжелом ватном одеяле, высматривает с явным нетерпением в потоке машин зеленый фонарик.

Вдруг две женщины, пожилые, печальные, похожие на учительниц на пенсии, с розами в целлофане, бегут будто не по тротуару – по перрону, обращаются к очереди:

– Мы на похороны опаздываем.

– Вам заблаговременно надо бы, без суеты… – с незлой, философической укоризной замечает кто-то. – А то что же, даже на похороны стали бежать, о-хо-хо…

– Мы, – букеты показывают, – в очереди за ними стояли большущей. Ну, пожалуйста… – И застывают скорбно рядом с мужчиной, у которого в руках пакет-сугроб.

Когда наконец подкатывает машина, он этим рыхлым пакетом и отстраняет их непреклонно, отодвигая за невидимую ту черту, которую они осмелились беззаконно переступить. Не отодвигает даже, а заслоняется почти автоматически, как от дождя или от ветра, будто бы не люди перед ним, а умеренной силы стихийное бедствие.

Когда такси с мужчиной-сугробом отъезжает, первыми становятся молодые – мужчина и женщина с телевизором; передвинув, они утверждают его на земле, как межевой камень-столб.

И вот очередь (в которой я стою последним) начинает перестраиваться, утрачивая расплывчатость, нестройность, аморфность маленькой толпы, неизвестно, ожидающей такси или нежащейся на солнце. Рождается четкий порядок, вырисовывается стройная линия. Очередь перестраивается, как македонская фаланга в ожидании боя, и вот уже не милые, мирные пакеты, а – мерещится – щиты в руках и даже пики. По одну сторону – фаланга, по вторую – два букетика, обернутые в целлофан, и нераспустившиеся, похожие на немощные детские кулачки бутоны.

– Товарищи! – строго, с достоинством печали и терпения, усовещает одна из женщин. – Мы опаздываем на похороны. Мы не местные, мы летели четыре часа, вещи оставили в аэропорту, потом стояли за розами. Мы опаздываем…

Молодые – по-видимому, муж и жена – водрузили, пыхтя, на заднее сиденье телевизор, поместились сами и укатили. Теперь место первого в очереди занял худощавый тридцатилетний, со складным удилищем, купленным, вероятно, в соседнем магазине «Охотник – рыболов»; его вид выражал высшую степень даже не отвлечения, а полного абстрагирования от действительности; он держал удилище, как антенну, которая, возможно, соединяет его с иными, лучшими мирами, где не умирают и поэтому не может возникнуть беспорядка, подобного тому, что разыгрывается вокруг.

– Умер наш бывший заведующий роно, – заговорила мягче, уступчивее вторая женщина. – У нас на Севере этого, – она развернула целлофан, будто он мешал видеть, что именно у нее в руках, – сейчас не купишь. Вот и потратили непредвиденно часа полтора, извините нас…

Очередь безмолвствовала. Она переживала очередную метаморфозу. Уступчиво-униженный тон второй женщины успокоил ее, и чеканность македонской фаланги переплавлялась в нечто более мирное и в то же время абсолютно обособленное: сообщество людей, объединенных некоей тайной. Тридцатилетнее почти инопланетное существо с удилищем-антенной вонзилось в такси, улетучилось, место его заняло целое семейство: четверо – с бабушкой и внуком, – покупками обремененные настолько, что появилось несогласие, одну машину занять или целых две.

Женщины с иконописными северными лицами стояли за незримой чертой с бутонами роз в опущенных руках.

– Что с вами, люди? – решилась первая, наставительно-строгая, не телом, а мыслью переступить черту. – Люди, что с вами?..

Очередь не ответила. Она не ответила речью на речь. Но она безмолвно дала понять, что напоминать ей сейчас о том, что некто, даже и хороший, умер, некстати, может быть, даже и бестактно…

Люди стояли молча, неподвижно, покоясь в себе, как боги, как бессмертные.

И женщины диковато, в изумлении стали озираться, усомнились будто, в тот ли попали город, куда летели четыре часа.

Мне удалось наконец выхватить из неуклонного потока машин покладистого частника, посадить северянок.

– Где же добро-то их, добро-то их где? – сокрушалась напевно вторая, более открытая и мягкая, имея в виду нечто отвлеченное, старинно-духовное…

Такси редко, но подкатывали, люди постепенно уезжали, и я уехал, оставив за собой очередь, состоящую теперь, как хотелось думать, из более добрых и участливых, и, может быть, забыл бы о двух иконописно-печальных женщинах, если бы через несколько дней собрат-писатель, вернувшийся из далекого южного города, не рассказал одну историю.

В арык упала пожилая женщина. Возможно, падения ее никто не видел в неоживленный полуденный час. Но она лежала в арыке (в ту пору безводном) шесть часов – до вечера. Люди возвращались домой после работы – она лежала. Ее не видели? Или не хотели видеть? Когда подняли ее (для этого надо было лишь сойти в неглубокий арык, выложенный камнем), она была уже мертва. У нее было больное сердце, она была учительницей, возвращалась из школы…

Эти две в чем-то родственные истории (бесспорно, не дающие повода для обобщения) легли в один «отсек памяти». Три женщины, три учительницы, из которых одна погибла, уместились в том «отсеке» настолько тесно, что стало казаться: в гибели третьей виновата та очередь к такси, на самом деле даже не ведавшая о ее существовании! И, может быть, если бы я о второй истории узнал раньше, чем участвовал в первой, то захотел бы невольно и нелогично выявить имена людей, стоявших в очереди, чтобы сообщить их в тот город.