Чувства и вещи — страница 27 из 91

И если бы кто-либо открыл Сергею Петровичу, что, в сущности, он занят величайшим на земле делом – соединяет в собственном роду поколения, которые были, с поколениями, которые будут, он отнесся бы, наверное, к этому открытию без должного доверия. Ему самому, возможно, эта корзина в сарае казалась утехой человека, не нашедшего себя, не раскрывшего души ни в «низкой» повседневности, ни в «высоком» искусстве. Он как бы кинул в волны эту корзину, как бы над нею парус поднял.

В наше время семейные архивы – редкость, бурный ветер опрокидывал все паруса, выдувал из укромного домашнего тепла документы, письма и фотографии. А что не разметал ветер, что пощадили странствия и разлуки, что уцелело после непомерно долгих отсутствий, – убили суетность и небрежение. Помню, изучая городские нравы, имел я дело с охотниками за старой и старинной мебелью, они ее выуживали из самых гиблых мест – развалин обреченных домов, захламленных до отказа чердаков и подвалов, – находили на больших, запущенных пустырях, раскапывали в мусоре города, похороненную за ненадобностью. Отыскивали, чтобы, наспех реставрировав, «уступить» любителям старины.

И вот эти-то охотники находили порой в сундуках и комодах – нет, конечно, не семейные реликвии из золота или серебра, их не забыли бы, – а письма и фотографии. Иногда эти находки попадали ко мне, я читал их, рассматривал; оживали лица и судьбы. Я держал их в руках, как некогда, во времена Кука и раньше, изучали обломки кораблекрушений, восстанавливая по ним картину трагедий. Мне улыбались незнакомые лица, и рассказывала о странностях и мелочах жизни уже ветшающая бумага. То, что когда-то надеялось, любило, страдало, стремилось, все это неузнанное потомками, похороненное навеки безымянное богатство волновало меня страшно и будто бы обязывало к чему-то. Некоторые из писем были настолько человечны, хороши, что хотелось их напечатать. Но особенно волновали на несминаемо твердых старых фотографиях юные ожидающие лица – лица тех, кто состарился, умер и забыт, чьих имен и судеб мы не узнаем никогда.

Я думал порой, что делать со всем этим: издать, домыслив, дофантазировав, или похоронить опять – в писательском архиве, более комфортабельно и почетно, чем были они похоронены в первый раз? А если напечатать, не воссоздавая мысленно отношений и судеб, будет ли это понятно, расшевелит ли ум и сердце читателя? Может ли житейски бесхитростное письмо неизвестного человека, письмо о «маленьких» волнениях и «маленьких» делах стать волнующим документом сегодня, если нам более ничего не известно об этом давным-давно ушедшем человеческом существовании?

Ну, например, это:

«14 января 1900 года, 5 ч. 45 м. вечера.

Милая моя Манюрочка! Сегодня получил твое письмо. Спасибо, родная, утешила меня. Я не на шутку начал тревожиться тем, что ты не едешь и молчишь. Из письма же вижу, что ты не только не больна, но и веселишься. Веселись же, дружочек, это лучше, чем плакать.

Однако, голубушка, не засиживайся, ты нужна мне как воздух и пища. Только сегодня, по случаю получения от тебя известия, я был в бодром и веселом настроении, остальное же время грустил. Обо мне не беспокойся, я берегусь, забочусь о своей драгоценной особе до мелочей. Например, прежде чем перейти улицу, я непременно вспомню твой завет и осмотрюсь предварительно: нет ли лошадей и опасностей.

Каково живешь, моя родная? Я же неизменно грущу по тебе и дохожу почти до болезни. Не могу выразить моего нетерпения. В самом деле, Манюрочка, к чему нам терзать себя разлукою? Целую тебя, моя ненаглядная.

Твой Сережа».

Интересно ли это письмо, если нам больше ничего не известно о том, кто писал, и о той, кому писали? Можно ли восстановить по нему характер, судьбу, как восстанавливал Кювье по найденной кости облик исчезнувшего животного? Можно, наверное, сочинить, измыслить рассказ о любви и разлуке двоих на заре века; рассказ о тоскующем человеке, который озирается на пустынной по нашим сегодняшним понятиям улице: нет ли поблизости лошадей; рассказ о человеческом сердце, которое на рубеже столетий попросило защитить его от расставания; рассказ о растерянности перед судьбой. Рассказ, может быть, милый, но далекий от истинных судеб и характеров, потому что, читая его, никогда не подумаешь о том, что же происходило на самом деле.

Читая это письмо, не подумаешь никогда о большом путешествии под парусами, о яростных бурях и битвах с туземцами, о поисках новых земель на севере и на юге, о шуме и молчании океана. Подумаешь о чем угодно, только не об этом. Но человек, который его писал, думал об этом: маленький акцизный чиновник тосковал по любимой молодой жене, с которой разлучили его житейские обстоятельства – об этом рассказало письмо. И тосковал он одновременно по веку великих путешествий – об этом рассказывают выписки, которые он делал из географических изданий. Дело в том, что письмо это написано не безвестным автором, а Сергеем Петровичем – дедом Ксении Александровны Говязовой. И оно не найдено случайно в разбитом комоде, а развернуто бережно, над бережно сохраняемым архивом. Мне хотелось доказать – себе и читателю, – как трудно, почти невозможно восстановить по житейскому письму жизнь души.

Стендаль поставил эпиграфом к «Истории живописи в Италии» строку, выражающую, быть может, последнюю тайну его судьбы: «Я писал лишь потому, что печальное время не позволило мне действовать».

Последние тайны есть и в судьбах «маленьких» людей. Если бы Сергею Петровичу нужно было поставить в заглавие судьбы эпиграф, им могла бы стать строка: «Я любил лишь потому, что печальное время не позволило мне действовать».

И это было бы одновременно и истиной и неправдой, как истиной и неправдой была стендалевская строка: он все равно бы писал. И Сергей Петрович все равно бы любил.

При всем при этом бесспорно: если поставить запруду на пути реки, она выроет новое русло; им обычно для натур деятельных становится искусство. Сергей Петрович тоже мечтал стать артистом. И было бы, пожалуй, естественно, если бы человек, рожденный, как, наверное, ему казалось, быть большим мореплавателем, посвятил себя, когда этого не случилось, искусству. Но и этого не вышло! И артист из него не получился. Река была вынуждена рыть третье русло.

Это третье русло есть, по-моему, самое большое испытание сил человеческой души. Я иногда думаю: ну, испанский король не разрешил бы Магеллану или Колумбу их исторические путешествия, не дал кораблей и матросов, во что воплотилась бы мощь этих душ? Начали бы писать? Но, видимо, Сервантеса не вышло бы ни из первого, ни из второго. Стали бы отважными торговцами? Фанатичными монахами? Или мирно состарились бы, не оставив по себе ни имени, ни памяти? И мощь души, которой достало на то, чтобы распахнуть завесу перед неведомыми континентами и морями, увяла бы, как увядает телесная сила…

Удалось бы этим великим «вырыть» второе русло, третье?.. А если бы удалось, мы бы, возможно, об этом – особенно о третьем – ничего не узнали. Мы бы ничего не узнали потому, что третье русло бывает подобно реке, текущей под землею. Воды этой реки оживляют землю изнутри, определяя бытие видимых форм жизни: растений, животных, человека.

Людей, которые делают добро тихо, в повседневности и полной безвестности, не падая духом от крушений надежд и не ожесточаясь от неудач, конечно, неизмеримо больше, чем великих мореплавателей или великих писателей. Что нам известно о них? В каких летописях собраны их дела? Где рассказано об их чувствах? Кто помнит их имена? Их могла бы, вероятно, сохранить в памяти семья. Но не держатся они и в ней из-за скромности дольше двух-трех поколений. Накормить голодного или утешить страждущего – это же естественно, как и естественно об этом забыть.

Сергей Петрович зимой однажды, а было холодно, вернулся домой без пальто. «Бабушка, – рассказывает Ксения Александровна, – всплеснула руками… Это было задолго до моего рождения, одна из семейных историй… А дедушка ей говорит: “Понимаешь, Манечка, я шел, а там господин один стоял без пальто, съежился и посинел, и я ему отдал”. А жили они небогато».


Мы разбираем с ней семейный архив, и я думаю о двух особенностях, повторяющихся в ряде поколений в этой семье: несмотря на яркие, артистические задатки, никто из них не стал человеком искусства, и все они, невзирая на бедность, с кем-то делились последним пальто.

Происходило это и во время Великой Отечественной войны. Сергея Петровича уже давно не было в живых, семья состояла из Марии Антоновны, его жены, дочери Татьяны Сергеевны и юной тогда внучки Ксении, той самой Ксении Александровны Говязовой, с которой мы и разбираем сейчас архив. И вот получили они из Москвы телеграмму, что в эвакуацию едет к ним подруга юности Татьяны Сергеевны Елена Анатольевна Хотеева – и едет не одна, а с семьей в 705 человек. Поскольку Хотеева была педагогом, то можно было подумать, что едет она в Иркутск из Москвы со школой или детским садом.

«Бабушка Мария Антоновна, – рассказывает Ксения Александровна, – когда мы все уходили из дому, наставляла соседей: “Едет большая семья, пусть располагаются как дома и ставят самовар”. И объясняла, что где лежит, как открыть, что достать, чтобы люди не томились, если никого дома не застанут. Она, бабушка, не сомневалась, что если надо, то она устроит, накормит и 705 человек. Как ей это виделось, мне до сих пор непонятно. Но она ждала, ждала большую семью. И вот появилась тетя Леля с матерью, невесткой, детьми. Их было пять человек. Они и дали телеграмму: “Еду с семьей в пять человек”. А на телеграфе перепутали».

Мы находим в ворохе бумаг эту старую военную телеграмму: «Еду с семьей в 705 человек».

Когда Хотеева уезжала из Иркутска, возвращалась в Москву, Мария Антоновна дала ей с собой в дорогу большую шкуру меховую – собачью, иной в доме не было. На отказы: «Зачем мне она?» – бабушка отвечала соображениями об опасностях дальнего пути – дело было тоже зимой. И действительно, в дороге у Хотеевой украли пальто, и, если бы не это собачье тепло, быть беде.