Но «республиканца» уже невозможно было утихомирить, он был в состоянии той захлестывающей ум и сердце раздраженности – ученые называют ее сегодня немотивированной, – когда доводы не действуют. Он бушевал, называя рассказчика растяпой, взваливая на него большие и малые беды, которые переживает сегодня человечество.
– Из-за вас, растяп, из-за вас, шатунов… – захлебывался он в ярости.
Будто шаровая молния вкатилась на лестницу, усыпанную окурками, неухоженную, покрутилась меж нашими головами и уплыла, растворилась в оконном стекле.
А виновник этого взрыва растерянно потоптался, махнул рукой и, шаркая растоптанными больничными туфлями, побрел в больничный коридор.
Все молчали. Потом поклонник Есенина меланхолично заметил:
– Жизнь – обман с чарующей тоскою…
Но сурового «республиканца» явно не удовлетворял этот романтический вывод. Он заключил с утихающей яростью:
– Идиотизм деревенской жизни, как говорил Заратустра.
– Сельский житель… – вздохнул таксист.
А я, ошарашенный, почти в шоковом состоянии от этой разыгравшейся передо мной жизненной пьесы, вдруг подумал: «Да это же чисто шукшинская ситуация!»
Шукшинская не потому, что участвовал в ней «сельский житель», и даже не потому, что вдруг неожиданно развернулась она в стенах той самой больницы, где лежал когда-то Шукшин и откуда бежал вечером и в мороз, в тапочках и пижаме, о чем рассказал в одной из самых последних статей.
Она шукшинская по самой сути.
Обидели человека. Обидели незаслуженно, дико, немотивированно. Один из рассказов Шукшина называется «Обида». Он начинается строкой: «Сашку Ермолаева обидели». Герой его, доверчивый, склонный видеть в жизни больше добра, чем зла, тоже поднялся по лестнице к человеку с добром и доверием. И был унижен, избит, растоптан. И не мог понять: за что?
Эти немотивированные удары по доверию и добру, рождающиеся будто бы из ничего, на самом деле весьма даже мотивированы. Но мотивы не на поверхности ситуации, а в ее толще. Шукшин и взрыхлял пером эту толщу, как в детстве плугом взрыхлял суровую сибирскую землю. Я все чаще получаю письма, которые называю про себя «шукшинскими». Даже папку хочу завести особую, написав на ней: «шукшинские ситуации».
В одном из последних «шукшинских» писем изложена маленькая история. Автор письма, рабочий-железнодорожник, рассказывает, как в их маленьком книжном магазине разыгрывают подписки на собрания сочинений писателей. Стоят всю ночь, чтобы попасть в число разыгрывающих. Однажды разыгрывали Анатолия Софронова, Чингиза Айтматова, Василия Белова и четвертого писателя, которого я назову потом.
Теперь отрывок из письма:
«Самые большие страсти-мордасти разгорелись из-за Анатолия Софронова. Любят его пьесы и песни. Большущие баталии разыгрались, конечно, из-за Василия Белова и Чингиза Айтматова. Вот разыграли этих трех, а я, неудачник от рождения, ничего, как и раньше, не выиграл. И тогда хозяйка магазинчика говорит: остался и четвертый. “Кто?” – вяло зашумели мужики. Оно и понятно, последним обычно идет самый неходовой. “Платон”, – отвечает она. “Философ?” – вопрошаю я. И про себя решил: возьму философа. “Нет, – отвечает, – непохоже, чтобы философ. Тут, – вынула какую-то бумаженцию с печатными буквами, – указано: повести и рассказы”. – “Да ведь это же Платонов! – обрадовался я. – Андрей Платонов”. А про себя думаю: “Мой любимый писатель”.
“Будем разыгрывать? – ставит вопрос наша книжная царица. – Или желающих нет?” Потоптались, помялись, помолчали мужики. Никто из них никогда об Андрее Платонове не слыхал, и решили милосердно: отдай Аристарху, то есть мне. Она уже паспорт мой забрала, начала там что-то оформлять, и тут от меня потребовали: “А ты расскажи нам, что это за писатель, Платонов Андрей”.
Я без памяти его люблю. И стал им, дурак, рассказывать. Я им подробно изложил повесть “Фро”, о странной девушке, о ее любви и переживаниях… Рассказывал хорошо. Никто не шелохнулся. А когда рассказал, загалдели: раз хороший писатель, надо разыграть. И разыграли. И опять досталось не мне… А я взываю к их совести-рассудку: “Имейте душу, если бы не я, вы бы и умерли, не узнав об этом писателе”. – “А мне, – отвечает один, он-то и выиграл, – мне тоже охота про эту фру читать”. Я ему говорю: “Дурак, это у Вронского в «Анне Карениной» Толстого была лошадь Фру-Фру, а у Платонова Фро, сокращенное имя Фрося”. Он на меня за эту “фру-фру” настолько обиделся, что чуть не подрались. “Лучше, – говорит, – ты бы меня матом обложил. Обидел ты меня, обидел”…»
Но обидели, конечно, не новоявленного поклонника Андрея Платонова, а книгочея, автора письма.
Обидой дышат и все «шукшинские» письма. Это обида за себя. Но бывает и обида высшего, что ли, порядка, не за себя. В одном из «шукшинских» писем человек рассказывает не о себе, а о товарище, о Тимофее Исаевиче Н.
«…Родился в 1917 году в Омской области, рано потерял родителей, окончил только три класса начальной школы, устроился землекопом, потом в армии выучился на шофера, во время войны попал в окружение, потом в плен, умирал от голода в концлагере, бежал, воевал опять, был три раза тяжело ранен, получил боевые награды, после войны участвовал в освоении целины, потом более двадцати лет работал в автоколонне, вышел на пенсию, но работу не оставил».
И вот на склоне жизни с этим человеком нелегкой судьбы стряслась беда, которая лишила его покоя и радости. Всю жизнь, работая шофером, он мечтал о собственном автомобиле, жил скромно, не ленился, откладывал деньги и купил «Жигули». А поскольку он рыбак, то машина стала для него источником абсолютного блаженства, летом он ездил в ней на рыбалку и думал, что судьба наградила его за все удары и утраты. И вот тут-то, когда он успокоился, умиротворился, и нанесла ему она сокрушительный удар. Однажды утром, открыв гараж, он увидел, что тот пуст.
Надо ли описывать тяжелое потрясение, которое пережил Тимофей Исаевич. Первые дни он жил в каком-то кошмаре, не верилось, что это стряслось именно с ним, испытавшим, казалось бы, все беды. Может быть, это дурной сон, наваждение… В самых нечеловеческих условиях, умирая от голода, он не разрешал себе дотронуться до чужой крошки хлеба и не допускал мысли – милый, хороший человек, – что его могут обокрасть. Поэтому он и машину не застраховал.
Через месяц ее нашли, вернее, не ее, а жалкие, обгоревшие останки. Воры сняли с машины все, что можно было, остальное облили бензином и подожгли.
Почти через год их задержали. Их было трое – Л., Б., Л. Я не называю подлинных имен, потому что второе судебное разбирательство еще не закончено.
Первый суд не дал Тимофею Исаевичу ни морального, ни материального удовлетворения. Дело в том, что мать одного из юных подсудимых – заметный в городе человек, она занимает видный пост в тех самых органах, которые и должны бороться с хищениями. А кто Тимофей Исаевич, наш потерпевший?..
Узнаете сюжет?
Узнали.
Нет, не узнали. Это не Шукшин, это Гоголь. Его «Шинель». Та самая шинель, из которой – растем, растем, – а вырасти не можем. До галактик далеких, над мирных доросли (в романах фантастических), а все еще не мала нам, не тесна, не жмет. На большой вырост шил ее Николай Васильевич!..
Но и отличие с гоголевской шинелью немалое: за «маленького человека» Башмачкина, который жизнь положил ради шинели, заступились, после похищения ее, мистические силы, а за Тимофея Исаевича – реальный живой человек, не умеющий и не желающий терпеть несправедливость. А в остальном совпадение почти полное.
Да, это Гоголь. Но это и Шукшин, с его болью за страждущую человеческую душу.
Существует в хирургии одно обстоятельство, обладающее емкостью социально-литературной метафоры. Если не помогает терапия при непрерывных сигналах тревоги от головы к некоему утробному очагу страдания, надо перерезать нерв, и все успокоится, тихо, мирно заживет. Надо перерезать нерв боли.
Вот этим нервом боли и соединены Гоголь и Шукшин.
«Маленький человек» стал иным. Стала ли иной боль?
Личность мерят масштабами эпохи. Сегодняшний «маленький человек» не укладывается в гоголевские масштабы. Его опыт – опыт XX века, его сознание и память насыщены событиями, несопоставимыми с тишайшими моментами тусклой гоголевской канцелярии. Стала более емкой и ранимой душа. Именно поэтому возросла и степень боли при столкновении с лицами и обстоятельствами, которые ставят под сомнение чувство собственного достоинства и духовной независимости.
Вечные образы не обладают вневременным существованием. Они, как и люди, живые, существуют во времени, меняясь со временем. Для Акакия Акакиевича карета (эквивалент сегодняшнего автомобиля в понятиях начала XIX века) была даже и не мечтой, а чем-то настолько недостижимым, о чем и подумать кощунственно в его положении.
Даже у автора «Шинели», в отличие от сегодняшних авторов, кареты не было.
Но ведь дело не в том, что украли: пальто, автомобиль или персональный космический корабль (в будущем), а дело в том, что у человека похитили нечто, что было радостью и утешением жизни, а стало быть, и существенной частью ее смысла.
В сочинениях десятиклассников последних лет, которые я читал, гоголевского Башмачкина иногда называют жалким. Да что толковать о десятиклассниках, порой и от интеллектуалов тоже услышишь: жалкий Башмачкин. А для меня гоголевская «Шинель» – надежный тест на самое, пожалуй, высокое человеческое чувство: чувство жалости. Жалким называют того, кого не жалеют. И самое страшное: жалким называют для того, чтобы не жалеть.
Одна писательница рассказывала, что она боится перечитывать «Шинель», потому что когда-то, в юности, Акакий Акакиевич вызывал в ней острую жалость, а теперь она не понимает: за что же, собственно, его жалеть? Он ничтожен: и бумагу чуть посложнее составить не может, и перышки чинит. За что его жалеть? За то, что у него шинель старая? Это говорила большая писательница, и тем это больнее и печальнее.
У гоголевского Башмачкина была не шинель старая, а старое, бедное человеческое сердце, которое видело в этой шинели единственный укрыв от бурь и напастей мира. Для него эта шинель – что непроницаемые для ледяного космоса стены межзвездного корабля. Для него это не шинель – собственная кожа. А с ободранной кожей долго жить нельзя. Это понял не только умом, но и судьбой Шукшин.