Чувства и вещи — страница 37 из 91


Беседуя со мной, Евстигнеева все время косилась на стену, чувствовалось, что ее томит незавершенность дела. Уходя, я обернулся – она опять с тихим, истовым упорством сосредоточилась на побелке, углубилась в работу.


«…Я, как всегда, должна была летом заниматься. Мы отдыхали на даче, мать куда-то уехала. Кто-то меня позвал на танцы. Я в жизни только второй раз оказалась на танцах. Играла музыка. Нет, не такая, как в театре.

Мальчики и девочки, одетые по последней моде, выглядели даже как-то чересчур. Выступал вокально-инструментальный ансамбль, который назывался немного странно – “Собор”. Я обратила внимание на одного молодого человека. Он играл на ударных инструментах. Волосы его падали на плечи. Когда он наклонялся над барабаном, они закрывали его лицо. И он тоже заметил меня и познакомился со мной в тот же вечер. Это был Эдмунд. Он, как говорят, был лучшим ударником нашей республики, а может быть, и Советского Союза. Он был окружен поклонением. Я раньше никогда не увлекалась джазом, а тут на меня нашло какое-то наваждение. 1 сентября я не пошла в школу…»


«…Вещи похищены у учениц: Ветровой Натальи – замшевые сапоги, большой мохеровый шарф, шерстяная кофта, комбинация, эластичный пояс, чулки эластичные, три балетных трико, позолоченные часы “Мечта”, кошелек с деньгами – итого на 226 рублей; у Хлебниковой Галины похищены часы “Заря”, кошелек с пятью рублями денег – итого на 39 рублей 58 копеек; у Бутузовой Веры похищена кофта, джемпер, часы, четыре белых трико…»

Из обвинительного заключения

«Ограбление хореографического училища было ее первым падением».


Из выступления государственного обвинителя

«Кажется, Достоевский говорил: “Цинизм утишает боль”. Так и тут: она устроила это ограбление потому, что изболелась от тоски по тому миру, который был для нее потерян…»


Из выступления адвоката

«…Похитила у матери бриллиант и отдала его за бесценок случайному покупателю».

Из материалов дела

2

Я не помню, где говорил Достоевский о цинизме, утишающем боль, но помню отлично его мысль о том, что человеку в заключении, «за высокой оградой», жизнь на воле кажется «какой-то несбыточной сказкой»; это видение он переносит в воспоминаниях и на себя. Поэтому я не винил Викторию Тылевич, читая ее «исповедь», в осознанном желании о чем-то умолчать и что-то романтизировать. Я понимал: она искренне видит отсюда собственную жизнь такой. Она писала о девочке, замирающей в восхищении от запаха сцены, и, возможно, в том и был высший смысл «исповеди», чтобы она эту девочку ощутила в себе как живую, перенесла лучшее, что было в минувшем, в сегодняшний и даже завтрашний день. Я понимал ее «исповедь» как неосознанную борьбу за себя завтрашнюю и подивился житейской мудрости Марины Владимировны, заставившей Викторию это написать.

Но у меня-то, читавшего исписанные каким-то ученическим, несмелым почерком листки, было иное восприятие этой жизни: «за несбыточной сказкой» громоздилась реальность, стереоскопически показывая мне смену событий во времени. И это напоминало причуды кино, когда одновременно видишь на экране разные моменты чьей-то жизни, разные возрасты и состояния ее.

Один «момент» меня особенно волновал, не уходил из поля зрения, оставался в нем устойчиво при мелькании остальных: дикая до загадочности сцена в парке в тот ноябрьский вечер – сцена, ради разгадки которой я углубился в судебное дело № 52426.

Дело это на первый взгляд было самое «обыкновенное» – обвинялись подсудимые в кражах и хулиганстве, – но при рассмотрении более подробном оказывалось не совсем обыкновенным, а может быть, в чем-то и уникальным. И не только потому, что подсудимые были девушками от шестнадцати до девятнадцати лет. Необычность заключалась в неординарности их личностей («яркие натуры», – констатировал на суде обвинитель) и в том утонченном цинизме и особой жестокости, которыми были отмечены их действия.

Их было четверо, двое – Виктория Тылевич и Наталья Лаврова – находились сейчас в колонии в том же городе, где они жили и где судили их; третья – Мила Валова – была в соседней республике, в колонии для несовершеннолетних; четвертая – Лаура Строд – была «в бегах»: скрылась, когда арестовали Викторию.

Я на суде не был, узнал о нем лишь через несколько месяцев, поехал в этот город, осилил в разных ведомствах горы документов, сосредоточившись поначалу, чтобы не распыляться, на личности и судьбе Виктории Тылевич. Я познакомился с ее родителями и учителями, потом в колонии размышлял над ее «исповедью». В одну из этих минут и сама она появилась на пороге кабинета.

Она вошла легко и непринужденно, не вошла даже, а вбежала, лишь какое-то мгновение замерла на пороге, грациозно села и улыбнулась смутно, неопределенно… Но за этой грацией чувствовалось страшное напряжение, оно пробивалось во взгляде – мертвом взгляде человека, чье нутро стянуто в тугой узел. И была она, я понимал, сосредоточена на том, чтобы не дать его развязать. Я решил «разрубить», начать с вопроса-удара.

– Расскажите, пожалуйста, о вечере тринадцатого ноября.

Она содрогнулась, быстро закрыла ладонями лицо, сжалась в комок:

– Не помню!.. Не могу…

– Напомнить вам?

– Нет! Нет! Это был какой-то ужас, какой-то садизм! Это была не я.

Она отняла руки, и по живой боли в ее лице я понял, что рублю по живому. Она передо мной сидела в бушлате и платье, казенном, темном, в грубых чулках и грубых ботинках, обвиснув, застыв в неграциозной неподвижности, но взгляд из мертвого стал живым, каким-то беспокойным, ищущим, что ли.

Помолчали. Она узнала на расстоянии собственный почерк, задержалась на раскрытом листе «исповеди».

– Ой, тут неправды много!

– О матери? Об учителях?

– Нет-нет, об Эдмунде, ударнике, о том, будто бы он один виноват. Но я его даже и не любила. Мне было лестно, конечно, что он меня любит. Чтобы увидеть его, послушать, девушки ехали издалека. Он имел надо мной власть…

И я вдруг понял, что она сейчас готова говорить со мной о самом интимном, самом потаенном, о чем даже и не надо говорить с незнакомым человеком, понял, что она сейчас будет безмерно откровенна для того лишь, чтобы уйти, убежать от того первого, оказавшегося действительно страшным вопроса о вечере 13 ноября.

И она, не отводя беспокойных глаз от «исповеди», стала быстро рассказывать, точно боясь, что я сочту «несбыточную сказку» за умышленную ложь:

– Вот есть рассказ о человеке, который никогда в жизни не пил вина, а потом, уже на склоне лет, оказался на пиру и упился до того, что разорвалось сердце. В чем тут неправда? А в том, что этот человек никогда раньше не пил. Он пил. Но не в действительности, конечно, а в мечтах, мыслях. А это опаснее. Вот и я услышала в первый раз Эдмунда и поняла, что это будто бы и не первый раз. Я будто бы узнала мой ритм…

Виктория играла и сейчас, заменив неправду умолчания неправдой обнажения, самой опасной, потому что она почти неотличима порой от искренности. Но существовала в неправде этой одна устраивавшая меня особенность: можно было в ней намыть крупицы истины. И я слушал…

– Я стала слоняться по побережью с «Собором». Эдмунд играл божественно, о нем говорили умные люди, что он понял – не умом, а… ну, интуитивно – самую суть современной жизни. Как повторял один художник, ее «аритмию». Я потом, если хотите, об этом художнике расскажу. Вот он мог бы вам хорошо объяснить, в чем была сила Эдмунда. Конечно, чтобы это понять, надо вам было бы послушать самого Эдмунда. Но он умер. Несколько дней назад. Я узнала об этом позавчера.

Лицо ее было бесстрастно, голос монотонен. Я подумал: сейчас она начнет рассказывать историю – одну из сентиментально-романтических, излюбленных в женских колониях – о том, что и в наш несентиментальный век умирают от любви. Но она жестко усмехнулась:

– Он заснул в канаве, пьяный, после дождя, умер от воспаления легких, да и раньше в чем держалась душа! Одни руки.

И она сама подняла руки, уже чуть огрубевшие от портняжной работы, подняла над воображаемым барабаном, но не ударила в него, а безвольно уронила на колени.

– Может быть, он меня и любил, если он мог любить что-то помимо джаза и вина. Однажды я твердо решила с ним расстаться. Меня тогда уже исключили из училища, но Евстигнеева верила в меня и боролась, она не хотела, чтобы я была потеряна для балета навсегда, и договорилась с театром соседнего города, что я буду у них выступать, даже билет в тот город купила на собственные деньги. Я написала ему письмо в день отъезда. Потом решила сама это письмо передать. Он меня избил, я никуда не уехала и попала в больницу. А через несколько месяцев и в тюрьму. О, если бы я уехала!

Она заплакала.

– Когда вы познакомились с Лаурой? – вернул я ее к делу.

– Тогда же, осенью 1969 года. Она была самой красивой. Вокруг нее были артисты, художники, поэты. И Лаура тоже писала стихи. Она и пела их сама под гитару… – Виктория удивленно наморщила лоб, восстанавливая, видимо, в памяти ту осень. – Я с ума чуть не сошла от новизны, ошалела. Лаура познакомила меня с удивительными людьми. Они говорили странные вещи. Один – он, как и Лаура, участвовал в массовках на нашей киностудии или путешествовал по республике с туристами – любил все повторять: «Смысл жизни в том, чтобы балдеть. Увижу дерево – балдею; увижу дом – балдею; увижу женщину – балдею; увижу собаку – балдею…»

А второй, музыкант, все повторял поговорку, которую сам же и сочинил: «Чем меньше забот в жизни, тем больше хочешь от них уйти». Вот я тоже начала постепенно балдеть…

– Вы стали пить?

– Вино? Нет, вина почти не пила. Кофе. С утра до вечера. Кофе. Поп-музыка. И… успокоительные таблетки.

– Это?! – удивился я, достав из кармана лекарство, казавшееся мне безобидным.

Виктория посмотрела на меня иронически.

– Вам не опасно. Не бойтесь. Опасно для тех, кто хочет балдеть. Под эту музыку. У Лауры были стихи: «Век атома, век барабана, а счастье, как раньше, обманно, судьба, как и встарь, непреклонна, век вестерна, век электрона».