Чувства и вещи — страница 38 из 91

Лицо Виктории странно застыло, взгляд потускнел, голова качнулась, я почувствовал с изумлением, что она «балдеет», но уже через секунду она рассмеялась, и я опять подумал, что передо мной актриса.

– Самым интересным человеком в компании Лауры, – рассказывала она дальше, – был художник лет сорока. Тот самый… Вот с ним бы вам побеседовать! У него были философские соображения, он рассказывал удивительные вещи, и дом его был удивительным. На окнах не занавески обыкновенные, а рыболовные сети. «Мой улов – лучи солнца», – говорил он. – Виктория горделиво подняла голову. – Лампы висели на деревянных цепях, коров на них в селах держат, говорят. На полу не паркет, а камень, дороги у нас им мостят, а стены выложены из бревен… Дом этот – а говорят, у него была и современная квартира, – он называл «островом обратного времени». У него была целая теория. «В мире, – говорил он, – время течет в одном направлении, а тут, у меня, – в обратном».

Он эту теорию и на искусство перенес. У него была серия рисунков «Обратное время»: там все изображено было так, будто это при нас, сию минуту, распадается. Лицо распадается, дерево, дом, собака… Он уверял, что это обосновано научно: раз время течет в обратном направлении, то вещи и должны распадаться. Я думала, он шутит, но однажды физик был у него, сумрачный, бородатый, лет двадцати пяти, и подтвердил, что он рисует в соответствии с наукой.

Он, – Виктория чуть помедлила, собралась с духом, – и на мораль это переносил. У него были рисунки на отвлеченные темы, он говорил о них – абстракция в кубе, назывались «Честь», «Достоинство», «Доброта». Но изображено на них было то же самое, и от «Дерева» и «Собаки» они не отличались. Можно было «Собаку» назвать «Достоинством» или «Дерево» – «Честью». И там, и тут хаос какой-то.

Когда я первый раз Наташу ввела в этот дом, она чуть с ума не сошла. Наташа обожает фантастическую литературу. А тут!.. И читать не надо… Живи сама как в фантастическом романе…

– Кто вас познакомил с Наташей?

– Забыла… Мы с Лаурой задумали тогда ограбление хореографического училища. Это была первая наша кража. Ой! Я не могу об этом… Это такой ужас!..


«Наташа не понравилась мне поначалу. Она недавно вернулась из колонии для несовершеннолетних, ругалась, курила, говорили, что она умело дерется. Потом она и меня этому научила. Лаура решила, что Наташа именно тот человек, с которым можно пойти “на дело”. Наташа охотно согласилась, хотя не оставила себе потом ни одной тряпки. Она делала это ради игры, ради риска, чтобы себя показать. Я объяснила Лауре и ей расположение комнат, рассказала, где и когда девочки оставляют одежду и вещи во время тренировок. С ужасом думаю об этом теперь, ведь этот дом был моим храмом, в нем я сама танцевала в последний раз…»


В последний раз перед арестом Виктория танцевала на столе у гражданина Э. В полночь, пьяный, он на улице познакомился с Викторией и Наташей и повел их к себе в дом. А там, узнав, что одна из них балерина, решил, что стол его должен стать театральными подмостками. А пока Виктория танцевала, Наташа стащила лежавшие тут же, рядом, на маленьком столике, «часы “Маяк” стоимостью 20 рублей», как сказано в судебных документах. Часы эти она подарила Андрею, ставшему потом ее женихом. Гражданин Э. был на верху блаженства. Виктория тоже была довольна: ей показалось, что ноги после двухмесячного лежания в гипсе почти совсем зажили.

Когда окончился танец, гражданин Э. улыбнулся торжествующе… Утром он обнаружил исчезновение часов и побежал в милицию.


– Ноги болят? – спросил я у Виктории.

По ночам, – ответила она. – Мне ставят тут компрессы, лечат… – И сквозь слезы выкрикнула: – А доброта и сострадание есть, есть! – И это был, быть может, тот момент истины, которого я ждал так долго.

«Для них даже хорошее настроение было вещью, они покупали его с помощью таблеток за несколько копеек».

Из высказываний занимавшегося этим делом сотрудника уголовного розыска

«Главная цель в работе с ней:

1. Каждый день вести ее к осуществлению желания – быть на большой сцене.

Для чего: а) обрести твердость в характере; б) быть честной, а не казаться, что ты честная…»

Из записей в книге мероприятий администрации колонии

3

Юная женственность перемешана была в Наташе Лавровой с резким мальчишеством, и это изумляло в первую же минуту. Ее изящество, даже хрупкость, нежная красота лица и рук не могли не удивить меня: читая материалы «дела», я живописал мысленно «героинь», и та воображаемая Наташа с этой, реальной, не имела в облике ничего общего. Ту, воображаемую, формировали документы, четко повествующие о жестокости, и я, вероятно, наивно, нафантазировал образ, начисто лишенный женственности. Эта же, реальная, передо мной, дышала женственностью, мальчишеская резкость жестов, а иногда и игры лица лишь явственнее ее оттеняла. Даже в безликой, казенной одежде она выглядела если не нарядно, то и не буднично, не невзрачно, а безупречная белизна воротничка освещала ее лицо, делая его особенно юным.

Лишь когда она села, быстро достала портсигар, сигарету, порывисто затянулась, мелькнуло сквозь дым в едкой сощуренности что-то вульгарное. Насытившись первыми затяжками, она ясно посмотрела мне в лицо, ожидая, видимо, с чего же начнет журналист – ей объяснили, к кому и зачем она идет, – этот нелегкий для нее разговор.

Я начал с фантастики, помня мимолетное замечание Виктории о том, что Наташа к этому роду беллетристики неравнодушна.

– Давно ничего хорошего не читала, – ответила она с легкой небрежностью. – Когда-то были Брэдбери, Лем – не оторвешься, а сейчас… – Она покривилась.

– Что же вы читаете теперь?

– Льва Толстого. «Войну и мир».

– Первый раз?

– Во второй. – Она раздавила сигарету, рассмеялась. – В ПТУ, куда записали меня милые люди, «Войну и мир» учили в восьмом классе, а в колонии для взрослых, тут, в девятом, хочешь не хочешь… – Посмотрела на меня с лукавством и вдруг насупилась, помрачнела, точно рассердилась, что не поняли ее шутку, отвергли ее игру. – Читаю, потому что люблю.

В ее «люблю» чувствовался какой-то вызов. И это было первое – не в облике, а потаенное, – что я ощутил в ней: желание, чтобы отзывались на ее настроение, на тончайшие оттенки настроений, и жестокость в отношении непонимания. Как при наводке фокуса, два расплывчатых изображения начали соединяться. И я решил опять, на этот раз умышленно, стронуть объектив.

– А мне казалось, что вы любите не читать и перечитывать, тем более «Войну и мир», а… – Я остановился и, не найдя адекватно точного определения того, что она, по-моему, любит, выпалил самое общее и наивное: – Бить?

– Да, – напряглась она, – тоже люблю. С детства.

– И вы понимали сами, что любите это?

– Понимала. – Была она теперь как натянутая струна, даже голос зазвенел.

– И били с удовольствием?

– С большим. С наслаждением, – отвечала она отчужденно.

Я посмотрел на ее девически тонкую руку, на нежные, легкие пальцы. Она перехватила мой взгляд, усмехнулась.

– Я не рукой первый раз в жизни била. С чего и началось. А ножкой… ножкой…

– Почему вы о себе говорите уменьшительно-нежно?

– А маленькой была я тогда. Вот, – она показала мизинец. – В детском саду, – соединила пальцы в кулак. Зимой… В хоккей играли большие мальчики. А с девочками я не водилась, тянулась к мальчикам; стою в стороне, если надо, за шайбой побегу, а тут, помню, ударил ее кто-то на лету наотмашь, озоруя, до начала игры, она и улетела. Бежим, сугробы разрываем – нету. А мальчик, тоже большой, из чужой компании стоит, щурится, ни при чем будто, кинулись, а шайба-то под пальто у него, в укрытии, меж колен… Они и вышибли ее оттуда коньками, а потом, когда он уже лежал, молотили, молотили, а я бегаю вокруг, тоже хочу, а не могу подступиться. Тут один из наших устал, отъехал, я и нырнула в гущу и тоже ножкой, ножкой, хоть и без коньков…

– Что ж, двадцать на одного?

– За дело, – уточнила она веско, серьезно. – Ну, и потом, уже в школе, когда надо было побить, шли ко мне. Я научилась уже по-настоящему.

– А когда надо было?

Она рассмеялась, опять закурила, затягиваясь порывисто, жадно.

– Ну, увела чужая девочка мальчика у моей подруги, та говорит: «Наташа, что делать?» Я иду и наказываю. Девочку. Или мальчика. Кто больше виноват того и наказываю.

– То есть, – допытывался я, – вам каждый раз было точно известно, что надо делать? Бить. И кто виноват больше. Мальчик или девочка. Вы не испытывали никогда сомнений?

– Нет, – ответила она.

– Из чего же рождалась эта уверенность, что надо делать и кого именно надо…

– Из любви к подругам, – не дала она договорить мне, заметно волнуясь, – из чувства… чувства, – она искала слово, – из чувства справедливости!

– А когда, если это бывало, у вас у самой уводили, вы били особенно сильно или не били вовсе?

Она рассмеялась опять.

– А у меня и не было мальчика тогда. Я… я… Ну, у меня первый раз сейчас – Андрей. Он меня ждет… – В лице ее мелькнуло удивление. – Уже двенадцать месяцев. Он ходит ко мне домой и сидит с мамой. Сидит, пишет мама, и молчит, а мне в письме объяснил: «Я хочу дышать воздухом, в котором ты жила, видеть вещи, с которых ты стряхивала пыль, я хочу…» – Она посмотрела на меня с диковатым изумлением, точно не понимая и того, зачем Андрей ходит сейчас к ней домой и зачем она мне рассказывает об этом. Но остановиться уже не могла. – Он добился, чтобы нам дали увидеться, ведь нельзя, не муж, а добился.

А начальница, когда вела меня, говорит: «Чтобы без поцелуев». А я: «Не дадите поцеловаться – не пойду, уж лучше вовсе не видеть». Разрешили. Они добрые тут. Поцеловались, начальница отвернулась, он сел и уставился на меня как на икону. Мама потом написала – вечером в тот же день ходил под нашими окнами в темноте… – Она задохнулась, умолкла.