л мокрым, холодным осенним парком или угрюмой, безлюдной вечерней улицей, и действие «на подмостках» мало было похоже на милую игривость кукольного театра. Нет, не верилось в посторонних. Я досадовал, что при расследовании, осуществленном вообще добросовестно и достаточно дотошно, это обстоятельство осталось нерасшифрованным, ускользнуло… И порой, забредая в кафе или на танцевальные вечера или попросту шатаясь по улицам, ловил себя на том, что пытаюсь найти, узнать этих «десятерых».
В подобные минуты я сам себе казался травматологом, который настолько сосредоточен на исследовании структур «переломов» и особенностей шоковых состояний, что уже не в силах отвлечься и различать вокруг нормальную, без ущерба, жизнь, и лишь потом отчетливо понял: именно эту нормальную жизнь и надо увидеть в разнообразии ее и полноте, чтобы суметь по-настоящему осмыслить и устранить патологию.
А пока я вглядывался в лица молодых людей, которые могли быть, по-моему, теми «неизвестными»: в женственно-безвольные или пародийно-аскетические лица юношей и в сомнамбулически-сонные или иронические, с каплей хмеля, лица девушек.
В поисках «десяти неизвестных» я не забывал и об одиннадцатом человеке – о художнике, хозяине «острова обратного времени», где бывали не раз Виктория и Наташа. Не утомляя читателя подробностями, сообщу лишь, что этот «остров» я нашел и с «островитянином» познакомился.
Если попытаться определить односложно самое замечательное в его облике, то, пожалуй, этой чертой будет потертость. Слово это касательно не вещи, а человека ввел в литературу, по-моему, Достоевский, и тут оно мне показалось более чем уместным, хотя и шла у Достоевского речь не о потаенной сути, а о потертости видимой. Облик же моего собеседника отличался современной – с отливом в художественность – респектабельностью. И при этом потертость была ощутима, как чувствуется она явственно при тщательном ощупывании вещи, отлично реставрированной, но, увы, с неустранимой изношенностью в невидимых местах.
Он, конечно, не помнил ни Виктории, ни Наташи, но я и не собирался осуществлять дополнительное расследование, устанавливать степень чьей-то вины, я был не частным детективом, не судьей и хотел лишь одного – понять «переломы» до последних микроструктур.
– Почему вашу мастерскую называют «островом обратного времени»?
Мне хотелось услышать объяснение – от него самого. На стенах висело несколько, видимо, с умыслом отобранных репродукций с картин и рисунков Пикассо – человеческие лица, распадающиеся на геометрические фигуры, – и он подвел меня к ним.
– Извините за банальность, но для ясности начну с нее. Вам, разумеется, известно: многие открытия науки и философии, до того как стать формулами и системами, были художественными озарениями. Это относится и к идее обратного времени. Норберт Винер[4] заметил однажды, что возможны существа в иных, фантастических… – он небрежно взмахнул рукой, – мирах, для которых время течет в обратном направлении, и сообщение между нами и ими невозможно. Если бы они рисовали лицо, нам это показалось бы катастрофой, гибелью лица, его распадом… – Он говорил удивительно «складно», точно повторяя заученное наизусть. – А если бы мы рисовали лицо, это им показалось бы распадом и гибелью. Любопытно, не так ли? Но самое любопытное в том, что до Винера лет за двадцать это показал Пикассо. – Он торжествующе улыбнулся и неожиданно буднично добавил: – Сейчас будет кофе. Вам покрепче?
– И вы решили… – вернул я его к интересовавшей меня теме за чашкой кофе.
– Я решил, – ответил он охотно, – поставить мысленный эксперимент. Люди, перешагнув порог мастерской, должны вообразить: они те самые существа, открытые Пикассо или Винером – неважно! – для которых время идет в обратном по отношению к нашему лучшему из миров направлении.
– Зачем? – допытывался я.
– Что зачем? – не понял он.
– Зачем вам нужен этот эксперимент?
– А вы, – улыбнулся он, чуть помолчав, подумав, – человек, видимо, малосовременный. Мы живем в век экспериментов, открывающих, – он помолчал опять, – новые стороны действительности.
– И что же вам удалось открыть?
– Мне удалось открыть, – посмотрел он твердо мне в лицо, – что это не фантастика, время может течь в обратном направлении.
– Оно действительно течет в обратном направлении, – согласился я с ним, – когда разрушают не лица на рисунках, а нравственные ценности самой жизни.
– Ценности? – улыбнулся он. – Еще кофе?
Когда он отлучился, я вдруг подумал о том, что во все века грандиозные социально-психологические явления сопровождались гротескными тенями. В начале XVIII века Вольтер с его «культом разума» – и великосветский распутник, которому показалось, что «суд разума» освобождает от «суеверий морали» и ничего недозволенного в мире не осталось. Потом Руссо с его «культом сердца» – и сентиментальный нотариус, экзальтированно разглагольствующий о бегстве в «девственные леса». В начале XIX века Байрон с его трагическим одиночеством и непонятостью – и описанный Пушкиным «москвич в Гарольдовом плаще». Потом, через ряд десятилетий, Ницше с его Заратустрой – и телеграфист на полустанке, разыгрывающий перед захолустными барышнями «сверхчеловека».
Хозяин вернулся с кофе, и я почти осязаемо почувствовал философскую суть его «потертости». Ведь он уже был и великосветским распутником, и сентиментальным нотариусом, и телеграфистом-ницшеанцем, перед тем как стать сегодня «интеллектуалом». Роль, в сущности, не менялась, лишь немного варьировалось действие. Особенность любой гротескной тени в том, что она доводит до абсурда пафос отрицания. Ах, как заманчиво в компании юных женщин выпить кофе с интеллектуальными сливками за разговором о том, что не осталось в мире ни бурных дней Кавказа, ни Шиллера, ни славы, ни любви!
– А не помните вы, – поинтересовался я, уходя, – мысли Винера об уходящем свете?
– Заходите вечером, – улыбнулся он светски, – у меня будет кое-кто из физиков, большой знаток в области света и тьмы. Что делаем? – шутовски развел руками. – Играем в частицу «анти». Антимиры… Антигравитация… Антитела… Антироман…
Выйдя на улицу, я понял окончательно, что устал быть «травматологом», мне захотелось немедленно оказаться в окружении нормальных людей, видеть нормальную жизнь, чувствовать нормальное течение времени. И я подумал: как хорошо, что оно, время, не бумеранг, а стрела, и направление его непреложно. По-видимому, лучше, точнее сопоставить его даже с океанскими волнами, имея в виду мощь их необратимого бега. Особенность этих волн не забвение, а антизабвение: в отличие от вод мифической Леты, они не усыпляют, а будят воспоминания. Они насыщены, перенасыщены – как подлинный океан планктоном, «мокрыми» пастбищами, которыми можно накормить все живое на земле, – мудростью и страстью, тоской и мятежностью, окрыленностью и болью веков человеческой истории.
Этот «планктон», заключающий мысли и чувства миллионов известных и безвестных людей, которые жили, боролись, искали истину, жертвовали собой, любили до нас, подобно планктону неметафорическому, в буквальном смысле слова – богатство, и доступное, и потаенное одновременно. Мы можем получить его даром, это именно дар нам от минувших поколений, и мы не можем получить его без сосредоточенных усилий нашего сердца и нашего ума. «Вечные» ценности – вечные потому, что на их созидание ушли века, века и века, – наше наследство и наш труд, тоже подобно настоящим пастбищам. А вознаграждение за труд – «зернохранилища вселенского добра», о которых писал один из поэтов XX века.
Да, думал я, возвращаясь в нормальный, естественный мир, течение времени необратимо, но в мудрой этой необратимости возможны островки нравственной энтропии; возрастает этическая неопределенность, когда «творцы антиидеалов» утверждают за чашечкой кофе, что в мире не осталось «ни Шиллера, ни славы, ни любви», «работая на понижение», развязывая низшее в человеке… У Эдгара По есть замечательный рассказ о том, как чудовищное исполинское существо возникло в поле зрения человека, заслонило мир, но стоило чуть повернуть голову – и фантастический исполин оказался ничтожной мушкой; то был оптический обман, странность восприятия. «Творец антиидеалов» – тоже мушка, которая может на минуту заслонить мир, полный солнца, мудрости и добра, но этой минуты иногда достаточно, чтобы совершился трагический перелом человеческих судеб.
Я думал, возвращаясь в нормальный мир, о том, что, быть может, самая большая ценность нашего времени – ощущение единства всех ценностей, когда-либо созданных человеком, и чувство собственной сопричастности этому единству. «Творцы антиидеалов» любят говорить о «торжестве машины», и действительно мы живем в век могущества техники, но оно, как кажется мне, все больше обостряет понимание ценности человеческой личности, подобно тому, как механический соловей в известной истории Андерсена помогал понять бесценность соловья живого, подлинного.
И вот – не «травматолог» уже, а обыкновенный человек – вернулся я в «нормальный» город и увидел милые человеческие лица, услышал и в повседневности содержательную человеческую речь, ощутил будничную красоту жизни. Были переполнены залы театров и библиотек, и невозможно было, не позаботившись об этом заранее, достать билет на органный вечер в соборе. Я шел по городу, заходил в парк и книжные магазины и наслаждался нормальной жизнью, ощущая все полнее радость возвращения от патологии к норме.
В этот город, к этой жизни вернутся Виктория и Наташа. Что поняли они уже, что поймут ко дню возвращения? Не ошиблась ли судья Шагова, говоря о духовной работе, которая началась у Наташи? Не обманулась ли замполит Марина Владимировна, когда писала о Виктории у себя в рабочей тетради: «Она осознает себя, лучшее в себе все полнее, ее желание танцевать на большой сцене дает ей силы»?
Но ведь сам же я видел: во время «концерта», когда Виктория танцевала вальс Шопена, на озаренном изнутри лице ее мелькнула улыбка счастья, да, именно счастья, там, в колонии. Она осязала нечто вечное, ради чего стоит жить, и исцелялась сердцем, это осязая.