Чувства и вещи — страница 43 из 91

А Наташа? Когда она в разговоре о «Войне и мире» задала вопрос, может ли быть счастлив человек, украв или зарезав, – не было ли это началом исцеления?

Порой человек, лишь поранив что-то – ладонь, колено, губу, – начинает по-настоящему ощущать этим пораненным местом живую и саднящую телесность мира. То же самое относится, возможно, и к «фактуре» нравственных ценностей. Их саднящую силу ощущаешь иногда, лишь поранившись: так Виктория почувствовала искусство, а Наташа – любовь. Надолго ли? Окажет ли это могущественное воздействие на их дальнейшие судьбы?

Относительно нетрудно изменить поведение человека, но, меняя поведение, мы не меняем судьбы, как не меняем направления ручья, кинув в его сердцевину увесистый камень или тяжкую ветвь ели: чуть изломившись, он обежит, омоет ее, не помышляя о новом русле. Иное русло – иной характер, а характер – это система черт, расположений и склонностей, и, видимо, эту систему можно изменить лишь посредством изменения системы ценностей…

Один из западных философов XIX века заметил, что человек часто переживает «ужасы трагедии», будучи лишен величия трагических персонажей. В нашей истории «героини» пережили трагедию индивидуализма, будучи лишены величия героев Шатобриана или Стендаля. В повседневности они утрачивали то же человечески бесценное, что и те в высокой художественной действительности. И как Жюльен Сорель лишь накануне казни, в крепости, понял, что только чувство человеческой общности возвышает человеческое сердце и делает жизнь осмысленной и высокой, так и Виктория и Наташа, будучи лишены величия трагических персонажей, поняли это в колонии, в ее однообразной повседневности.

Индивидуализм как образ жизни и как мировоззрение потерпел в этих судьбах очередной крах…


Я старался исследовать «переломы» в судьбах моих героинь достаточно подробно. Из действующих лиц истории я не увидел лишь одного Эдмунда, «лучшего ударника Советского Союза», как писала о нем в «исповеди» Виктория: его уже не было в живых. Поначалу мне казалось, что, не увидев его, я не пойму чего-то важного в жизни Виктории, а потом я подумал: а разве она пошла за ним? Она пошла за его барабаном. И решил: пусть последнее, что увижу, и будет этот барабан. Потому решил, наверное, что общение с криминалистами воспитало во мне уважение к вещественным доказательствам. И я захотел увидеть это «доказательство».

Когда я вошел в зал ресторана, где было торжественно-тихо, как в зале концертном, «Собор» уже играл. Я посмотрел на барабан: он был наряден, как большая золоченая игрушка, с боков и порядочно потерт, точнее – вытоптан, сверху. Жестокая вытоптанность его серой шкуры не сочеталась с диковинным изяществом рук музыканта.

Руки эти в самом деле были удивительны: странно удлиненные, будто обезволенные наполовину стянутыми перчатками пальцы отличались чисто обезьяньей ловкостью, которая изумляла, казалась неестественной именно потому, что не было на них шерсти. Они мерно колдовали, почти неслышно били в барабан, топтались на нем, изнутри формируя ритм оркестра. И, может быть, оттого, что удары были неслышны, обнаженность этих неестественно изящных рук выглядела неприличной, даже непристойной, как выглядели бы суфлеры, вдруг в телесной яви обнаружившие себя перед залом.

Я захотел увидеть лицо ударника, но оно было занавешено волосами; он играл упоенно, в наклон к барабану, и завеса шевелилась, как занавес, который только что опустили. И как в детстве при посещении театра занавес лишь усиливает любопытство, так и сейчас мне особенно захотелось увидеть это лицо в тайной и подлинной сути. Что там – безумие экстаза или молитвенная сосредоточенность? Пожалуй, последнее, решил я. Ведь сосредоточенностью этой дышал и зал ресторана; теперь он напоминал даже не концертный зал, а, пожалуй, церковь или, точнее, сокровенный молитвенный дом – по особой тишине, выражению избранничества, самоуглубленности лиц, юных, почти детских. И я понял наконец, что в самом этом имени – «Собор», казалось бы, для джаза кощунственно нелепом, нет ни иронии, ни вызова, оно избрано совершенно серьезно и совершенно искренне.

А удары из неслышных, еле ощутимых делались сильнее, отчетливее. Оркестр, не желая уступать барабану, навязчиво, с маниакальным постоянством повторял одну и ту же фразу. Я подумал о том, что в нас пульсируют воспоминания о состояниях человеческой души в разные эпохи, богатство этих воспоминаний. Философская же суть этой музыки состоит в том, чтобы погрузить в усыпительную мгновенность, заставить забыть.

Барабан теперь первенствовал, оркестр уже с ним не состязался, а лишь ему аккомпанировал, тихо, послушно. Потом умолк совершенно, и ударник ликующе воздел руки, откинул голову – я увидел незначительное лицо клерка, на нем не было написано ничего, даже «снобизма канцелярской крысы», о котором некогда с иронической печалью писал Эдгар По; занавес закрывал пустые подмостки.

В тот же миг он обрушился на барабан, и, видимо, виртуозно, потому что зал выдохнул восторженно, а музыкант уже не отрывался от серой вытоптанной шкуры, с занавешенным опять лицом играл, играл один, без оркестра, играл победно, с ощущением собственного могущества, все больше и больше возбуждая начинавшую шуметь публику…

Наутро я уехал, и, пока в Москве рассказывал, советовался, писал, меня не покидала мысль: неужели эта музыка, ее ритмы не уступают по мощи воздействия античной трагедии, вызывая не мимолетное возбуждение, а нечто перестраивающее душевную жизнь, отражающееся на мироощущении и судьбе?

Но однажды даже «Собор» показался мне аристократически-камерным в сопоставлении с тем, что я услышал, вернее, увидел. «Век атома, век барабана», – писала Лаура. На легкой дощатой эстраде стояли ряды барабанов, целое воинство ударных инструментов, усиленных мощной радиоаппаратурой. И надолго запомнилось, как бил, бил в большой барабан ногой, поколачивая руками два поменьше, юный бородатый студент (оркестр был университетский, самодеятельный), бил и пел, пел и бил, пока не сорвался с первого ряда, не выбежал на эстраду некто тоже юный и тоже долговолосый, рухнул перед барабаном на колени, обнял его в экстазе, замер. А ударник, оставив в покое барабаны поменьше и перестав петь, с окаменевшим лицом, как бьют пенальти, под истошно-восторженный рев публики бил в большой барабан, и казалось – он бьет по живому.

«Чары музыки. Индейцы племени макиритаре слушают записанную на пластинке 26-ю симфонию Моцарта. Племя живет в полной изоляции в пограничных районах между Венесуэлой и Бразилией. Как выяснилось, индейцы предпочитают классическую музыку Бетховена и Равеля музыке танцевальных ритмов типа буги-вуги или рок-н-ролла. Музыка же Моцарта приводила их в состояние экстаза».

Курьер ЮНЕСКО, июнь 1973 г.

«Мы воровали не ради ценностей. Ценности были и у нас дома. Да и много ли нам нужно – чашечку кофе за девять копеек и потертые джинсики. Нет, к ценностям мы были безразличны».

Из показаний подсудимых

«Все мои девочки танцуют на международных конкурсах. Но я, кто я? Милая мама, мне хочется кричать, но ты этого не услышишь. Мне так хочется домой, как никогда. Наше будущее должно быть красивым и солнечным. Пусть нам светит солнце».

Из письма Виктории Тылевич

Не убить человека

…Никогда не забуду потрясения, которое я испытал, когда ко мне лет десять назад в метельно-сумеречный, вечерний час явился нежданно с улицы в редакционный кабинет некто в нахлобученной шапке и тулупе, лет сорока, с не по-зимнему темным, осунувшимся лицом и, помолчав, как бы уснув на минуту на стуле, объявил, что убил человека. Его не поймали и, наверное, уже не поймают, потому что дело это было шалое, пьяное, в чужом городе, и человек был незнакомый, и с тех пор четыре года минуло. Пить он после этого перестал и женился и родил ребенка, сына, а душа не на месте, тоскует все отчаяннее.

Потрясение я испытал тогда не потому, что передо мной вдруг обнаружилось самое тяжкое и непоправимое из того, что может совершить человек: работая над судебными очерками, я достаточно часто видел убийц в судах и колониях, а потому, что я – именно я – должен был решить: идти ему отбывать наказание или жить дальше с этой тоской.

Воспоминания о великих романах и гениальных художественно-философских исследованиях отнюдь не облегчали моей ответственности, ибо нести или не нести повинную голову туда, откуда возвращаются через тяжкие долгие годы, должен был не литературный герой, а этот сидевший передо мною мучившийся человек, доверивший мне и тайну и судьбу.

– Но почему ко мне… ко мне вы явились? – повторял я растерянно.

А он отвечал, не понимая моей растерянности:

– Вы же писатель… писатель.

Мое сознание в то время находилось под безраздельным обаянием известной магической формулы об «инженерах человеческих душ». Инженер – это, конечно, хорошо и почетно, но ситуация не укладывалась в должностной и даже творческий статус инженера – она ломала его.

Мне удалось убедить страшного вечернего посетителя, что он должен решить сам, что ему делать.

Уходя, он поблагодарил меня. Я удивился:

– За что?

– За то, что вы меня выслушали. Я рассказал, теперь будет легче.

Потом из колонии он писал мне: по-мужски твердо, без жалости к себе. Письма начинались неизменно одной и той же строкой: «Разрешите опять рассказать Вам об огромной боли души…»

История эта заставила меня серьезно задуматься о том, что в нашем обществе устранена из социальных и человеческих отношений фигура, игравшая ранее немалую роль в «епархии человеческой души», – я имею в виду фигуру исповедника; но с исчезновением этой фигуры не исчезла и, наверное, не исчезнет никогда потребность души в исповеди, в особом, интимном общении человека с человеком, когда можно рассказать обо всем, омыть себя изнутри, облегчить (старое мудрое народное высказывание) душу, лучше понять себя. «Потребность человека в исповеди не исчезнет никогда», – писал Гёте.