Чувства и вещи — страница 56 из 91

Читая старых поэтов, мы склонны порой думать, что они не рассказывали о живом чувстве, а отдавали дань поэтической моде или условности. В век Овидия была «мода» на нежность, а в эпоху трубадуров были модными «культ возлюбленной» и «любовь издалека». Но, объясняя то, что нам чуждо или странно, условностью, модой, мы незаслуженно унижаем себя, собственное сердце, ибо, углубившись в его память, найдем ряд живых, насущно важных нам объяснений.

Не исключено, что кому-то в будущие века (далекие-далекие!) покажется утрированным, странным культ детей и детства в наше время, особая нежность к ним, и, читая нас, он сочтет это условностью или модой. Конечно, обратившись к истории, будущий маловер уяснит, что это чувство обусловили ряд великих событий, но по-настоящему его не поймет, пока сердце не ощутит тяжесть от тысяч маленьких башмачков в закромах Освенцима и боль от белой молнии, повиснувшей в один августовский день над Хиросимой. И тогда покажутся кощунственными объяснения модой и литературными условностями.

Овидий жил в век внешне театрально-помпезный, но по сути жестокий и безнравственный, век стареющего императора-мецената Августа. Поэты сочиняли в честь цезаря возвышенные оды; в цирке на потеху римлянам умирали рабы. За убийство рабом патриция казнили рабов-детей и рабынь-женщин, живших в его доме. А рабы восставали и мыслили все возвышеннее. Они уже выдвинули из безликой и темной ранее массы философов, которые учили человеческому достоинству, духовным и этическим добродетелям. В Риме высшее общество кутило, интриговало, нежилось, раболепствовало; император и его добродетельная супруга Ливия с искренним лицемерием умных политиков мечтали о возврате сурово целомудренных нравов старого доброго Рима. Жестокость, сентиментальность, ханжество играли в высокое и обращали подлинно высокое в игру. Любовь к параду и парад любви делали само существование чистого, искреннего человеческого чувства (даже самого интимного – нежности к женщине) социально острым и социально опасным. Подлинное, живое делало особенно явственным фальшивое, мертвое. Настоящие поэты, борясь за целостность человеческого сердца, делали его «политически ненадежным». Истинное чувство нелегко совмещать с игрой в любовь – даже к императору, как нелегко, полюбив истину, заставить себя полюбить ложь.

А утратив истину, утрачиваешь любовь. Обманутое сердце не любит. И император – покровитель искусств – удаляет Овидия с его, казалось бы, камерно-невинной «наукой страсти нежной» из Рима на суровый север, где он умер – неизвестно, от холода или тайного яда. У нелюбимых императоров не менее острое чутье на подлинную нежность, чем у любимых женщин; когда она становится социально опасной, они ее убивают. Можно умереть за идею, за чувство, за человека – за литературную условность и моду не умирают.

А трубадуры! Культ женщины и «любовь издалека», которым посвящены их песни, действительно кажутся на расстоянии веков несколько надуманными, условными. Увидел один раз, а потом ряд долгих лет любил, не видя, воспевал ее идеальную сущность; или не видел ни разу, а полюбил по описаниям путешественников и к ней поехал, поплыл и умер в ее объятиях… Но чаще: видел редко-редко в великие избранные дни, в окне башни, и, расставаясь надолго, не забывал, не переставал любить никогда.

Чтобы это постигнуть, надо, наверное, в первую очередь понять: не умом, а сердцем – огромность расстояний в том мире. Сегодня это понять нелегко. Мир умещается в расписании авиарейсов. Кажется, вот-вот он уместится на детской ладони.

Время-пространство мира трубадуров обладает непредставимыми для нас масштабами. Не было даже регулярной почты. И это иное, чем у нас, время-пространство не могло не отразиться в эпоху великих походов и странствий на человеческих отношениях, и в особенности на отношении мужчины к женщине. Уходя в поход, рыцарь расставался с дамой на неопределенный ряд месяцев, лет или десятилетий. Нам это непонятно. Мы расстаемся на два часа, на пять дней или на десять месяцев. Если нас задерживает что-то непредвиденное, сообщаем немедленно по телефону или телеграфом; в нормальной ситуации пишем письма или говорим по телефону, чтобы услышать живой любимый голос. Если нас что-то задержало и мы о себе не сообщили, нас ищут с помощью печально-экстренных служб… Мы уехали – мы информировали о себе – мы вернулись. «Пользуйтесь междугородным телефоном». «Летайте самолетами».

Рыцарь мог пользоваться только собственным сердцем или поэтическим даром, если обладал им. Он мог любить (чуть было, утратив чувство юмора, я не написал: «только любить») и петь об этом, неопределенно надеясь, что когда он вернется – когда? – неизвестно – его песню, его сердце услышит уже совершенно непосредственно дама его сердца.

Он уходил с севера Европы на юг и восток, как сегодня космонавты улетают на Луну, но с гораздо меньшим основанием вернуться обратно. «Любовь издалека» была ответом человеческого сердца на неохватность и неопределенность времени-пространства, может быть, даже дерзким вызовом ему. Вероятно, будущее человечество в начальной стадии эпохи развернутых межзвездных путешествий поймет это лучше…

С развитием путей сообщения и почты родились, расцвели «романы в письмах»; сегодня стали возможными «телефонные романы» (все более тусклые подобия «любви издалека»); по мере развития техники будто бы падает культ женщины, рожденный, как кажется нам сегодня, поэтической условностью и модой или тем унылым обстоятельством, что только из подлинного далека и можно любить коленопреклоненно.

Конечно, и «мода», и литература, и тоска рыцаря, оторванного надолго от дамы, усиливали этот культ – но не это существенно. Важен новый великий опыт человеческого сердца – опыт восхищения, поклонения, верности. И этот опыт остался в сердце навсегда. Он может выражаться сегодня в новых формах – более будничных или лаконичных и строгих. Но он не может быть утрачен, это то, что вошло навечно в ткань души.

«Я вас любил безмолвно, безнадежно…» (Пушкин). «Я слезы лил, но ты не снизошла…» (Блок). «Полухлебом плоти накорми…» (Мандельштам).

А рыцарь и любил безмолвно, безнадежно, и слезы лил из-за тех, кто не снисходил к его тоске, и если и мечтал о чувственной любви, то не более, чем о «полухлебе».

«…Чтобы твою младую руку, безумец, лишний раз пожать» (Лермонтов). «Хотел бы в единое слово я слить мою грусть и печаль…» (Гейне). «… Я не хочу тебя будить и беспокоить» (Маяковский).

И это родственно чувству рыцаря.

«О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней» (Тютчев). «Обезуметь от нежности и доверчивости…» (Верхарн). «Ты – благо гибельного шага…» (Пастернак).

А это – новое, то совершенно новое, чем человеческое сердце постоянно обогащает мир…

Новая человечность и новая боль.

Существуют люди, которым доставляет утонченное удовольствие ни во что не верить. Они не верят в то, что действительно существовала Троя, им кажется, ее выдумал Гомер; не верят в живую подлинность Беатриче и Лауры, будто бы выдуманных как идеальные образы Данте и Петраркой. Они, вероятно, начали бы убеждать нас, что и женщин в эпоху трубадуров не существовало, если бы это странное обстоятельство не ставило под сомнение их собственное существование.

«Они существуют. Они существуют», – помните, писал о собственных стихах Рильке женщине, которую любил.

Повторим же за ним в более широком смысле: «Они существуют. Они существуют». О городах, о женщинах, о чувствах. Они существуют.

Они не умрут, пока жив человек. «Вратами рая» – назвал Микеланджело брови женщины, которую в старости любил возвышенной, платонической любовью. Они останутся «вратами рая» и через тысячу лет для тех, кто будет любить возвышенно, хотя назовут их, вероятно, иначе. А может быть, тоже – «вратами рая». Микеланджело был великим художником – его образы не ветшают.

Но и язык чувств, который уже сегодня кажется архаичным, не оставит бесчувственным человеческое сердце, если это язык чувств. «Если б я мог, – писал весьма известный в XVIII веке поэт-романтик Готфрид Август Бюргер возлюбленной, с которой не мог соединиться, – добыть тебя ценой того, чтобы без одежды, босому, через тернии, чертополох и репейник, по скалам, льду и снегу обойти всю землю, о, я сегодня еще тронулся бы в путь, а потом, когда, истекая кровью и с последней искоркой жизненной силы, пал бы в твои объятия, у твоей любвеобильной груди, вновь впитал бы сладострастие и свежую жизнь, – я уверовал бы, что добыл тебя за бесценок».

Пока мужчину не оставит желание «обойти всю землю», чтобы «добыть» любимую, его эти строки не рассмешат. А когда они его рассмешат, он перестанет быть мужчиной.

Перед тем как вернуться более основательно к письмам, хочу затронуть уже ставшую в нашем веке банальной тему о странностях и парадоксах любви, ибо именно в них опыт человеческого сердца высветляется неожиданно резко, и то, что казалось умершим и забытым, улыбается нам весело, или печально, или иронично. Само выражение это, «странности любви», необыкновенно быстро застывшее в тривиальное клише, у старых писателей почти не встречается, оно обрело широкое хождение для обозначения любых отклонений от нормы относительно недавно. Тут, как и во всем мире, или, точнее, как во всех мирах (начиная от мира элементарных частиц и кончая миром галактик или человеческим сердцем), понимание явления как странного зависит от того, в чем полагать норму. Странно ли, что Пенелопа двадцать лет ждала Одиссея? Что Петрарка, видевший Лауру издали несколько раз в жизни, после ее кончины помышлял лишь о том, чтобы умереть? Что нестарый, рассудительный Уольполь оплакивал сумасбродно любившую его восьмидесятичетырехлетнюю мадам дю Деффан?

Странно ли, что жены декабристов пошли за ними в Сибирь, пожертвовав богатством, будущностью, даже детьми? Или, может быть, было бы странно, если бы Пенелопа, любя Одиссея, не ждала его двадцать лет в тот век, когда путешествовали долго и часто возвращались как бы из небытия? И декабристки, с их высокими душами и не менее высоким пониманием