из синода самого грозного палача”, но потом ему пришло помилование, и к политикам приехал “Главный Губернатор, третье лицо при царском дворце”, только что сдавший “экзамент” на губернатора; приехал – и давай гулять с политиками: “Налопался, послал урядника за граммофоном, и пошел у них ход: губернатор так напитался, нажрался – нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок… обещал прислать всем по 20 коп<еек> денег, по полфун<та> табаку турецкого, по 2 ф<унта> ситного хлеба, да конечно, сбрехал…”
Вот что, бывало, видишь и слышишь весь день на деревне. Всяческой чепухи, истинно русской, и трагикомической, и прямо жуткой – ведь на каком страшном переломе была тогда Россия! – хоть отбавляй. И чепуха эта всё росла, превращалась в злую и непроглядную тьму. То вдруг подобьет кто-то деревню “изничтожить” в церкви икону Николая Угодника, и деревня уже готова к этому, как вдруг поднимается – как раз на Николин день, 9 мая – страшная метель, и деревня в ужасе бросает свою “революционную” затею. То скандал в церкви при пении “Яко до царя всех подымаем”: “Как так до царя? Опять до царя”? То внезапно появляется толпа мужиков в казначействе в городе: “Мы за царскими деньгами: раз теперь царя нету, а деньги, говорят, народные, то, значит, они наши – вынимайте, считайте и делите всем нам поровну…” Было уже ясно, что “великая французская революция а-ля-рюс” всё более получает вкус чисто пошехонской, доморощенной самогонки. Но каждый вечер получал я кипу газет… Как чудесно преломлялась в них подлинная российская жизнь – это я уже говорил. Там самогонка претворялась в чистейшее шампанское.
Теперь, кажется, все уже доделано. На полной свободе вышли все семь тощих коров, без остатка пожрали семь тучных и не только не стали оттого тучнее, но и сами подохли с голоду. Все казни египетские испытаны. И что же, в конце концов, ждет нас?
Опять твердят, что “всё само собой образуется”, и что, при нашей доброй помощи, при помощи “демократии”, опять будет нечто чудесное… Третья, уже настоящая революция. Третья, свободная, прекрасная Россия…
Летом 1919 г. сидел однажды в Одессе один красноармеец на часах (да, сидел, они не стоят, а сидят на часах), сидел в красном бархатном кресле, играл затвором винтовки, поражал боязливо пробиравшихся мимо прохожих своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутно-неприязненные свиные глазки, и просвещал своих товарищей, грызших семечки, тогда еще не дотла слопанные:
– А Петроград весь под стеклянным потолком будет. Так что ни дождь, ни град, ничто…
Вот так и мы в Париже фантазируем:
– Будет, будет! Да еще как! Все под дивным, демократическим потолком!
Все будет, ежели только сохранит Бог, а то вон Врангель хотел спасти Россию, да не удержался, отдал под цензуру “Крымский вестник” – и всё пошло прахом…
Все будет. Уж кто-кто, а уж мы-то насчет “светлого будущего”, равно как и насчет народа, его “воли”, его “чаяний”, достаточно осведомлены!
О писательских обязанностях
Всё чаще слышим за последнее время:
– Не ваше дело толковать об этом (о политике), ваше дело рассказы и стихи писать!
А давно ли твердили совсем другое:
– Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
Давно ли сквозь строй гоняли дерзавших “в годину горя красу долин, небес и моря и ласки милой воспевать”?
Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто: глупостью.
– В моей молодости, – рассказывал он, – у нас был приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последний грош заводную механическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснения этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.
Всё так. Большую роль играет в человеческих делах просто глупость, слабость логики, наблюдательности, внимания, слабость и распущенность мысли, поминутно не доводящей своего дела до конца, – этим последним мы, народ сугубо эмоциональный, особенно страдаем.
Но надо помнить и другое: помимо мыслительных качеств (равно как и многих других, просто низких и корыстных) есть и другие тяжкие грехи на всех тех, что вольно и невольно содействовали (и содействуют еще и доныне) всему тому кровавому безобразию, в котором погибает Россия: например, наша нелюбовь к жизненной правде.
Герцен сказал:
– Не зная народ, можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя.
А чего требовали от нас, от “художников слова”, когда вменяли нам в строжайшую обязанность “быть гражданином”?
Из литературы бралось только то, что было водой на освободительную мельницу, остальное пускалось мимо ушей, замалчивалось, подвергалось дружному разносу.
Вот Златовратский. Один современный писатель, сам родом владимирский мужик, говорит:
– Мы, мужики владимирцы, всегда были подрядчиками, кулаками, барышниками, были всем, чем угодно, только уж никак не социалистами. Но приезжал к нам Златовратский, глянул – и твердо заявил, что мы социалисты до мозга костей!
А вот Глеб Успенский, художник истинный, Божьей милостью. Сколько замечательных и поучительных характеристик народа!
– Нет, не о человеческом достоинстве говорят мои воспоминания…
– Все в деревне бешены, злы, подлы…
– Прежде туда, где жили “обычаем звериным”, вносили свет угодник, инок… Теперь там остался только Каратаев и хищник…
– Почему, говорили мне не раз, почему вы берете только возмутительные явления? Но я обречен на подбор этих ужасов, ибо это есть господствующее, преобладающее в деревне…
– Вот деревенский кулак, публичный дом держит – и все им восхищаются: “Умел нажить!” – все ему холопски услуживают и восклицают с радостью: “Уж он-то меня – и холоп-то я, и подлец-то я!”
– Вот молодой парень – какая природная кровожадность, какая глубокая ненависть к своему же брату мужику! Любит смотреть на смерть животных, сжег целый фартук щенят в печке – и весел!
– Весь деревенский ум, талант идет на кулачество… и злорадство во всей такой деятельности, во всей основе ее… Никто не ценит ни своей, ни чужой личности. Все говорят сами же про себя: “Палки хорошей на нашего брата нету!”
Так писал Успенский. Но, повторяю, из него брали только нужное для революционной мельницы. И Успенским же допекали, например, Чехова, меня; им же пользуясь, поминутно учил меня насчет народа последний репортер. Обо мне неизменно говорили:
– Ну, конечно, художественный талант, а все-таки всё это не так, и все-таки он не мужик, а про мужика может сказать по-настоящему только мужик…
Да, обо мне говорили даже и такой вздор, совсем упустив из виду, что для того, чтобы писать, например, “Короля Лира”, вовсе не обязательно быть самому королем.
В четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня:
– А что же, это правда, будто пленных австрийцев держать на квартирах и кормить будут?
Я отвечал:
– Правда. А что же с ними делать?
И бабы спокойно отвечали:
– Что делать! Да порезать да покласть…
А ведь как уверяли нас, с легкой руки некоторых писателей, что эти самые бабы одержимы великой жалостью к “несчастненьким” вообще, к пленному врагу особенно. Да что ж! Критик Скабичевский, всю жизнь разбиравший произведения о народе, однажды признался мне с идиотической радостью, что он никогда за всю свою жизнь не видал ржаного поля!
Дыбенко, Саенко. Чехов как-то заметил:
– Вот отличная фамилия для матроса: Кошкодавленко…
А многие ли предчувствовали тогда Кошкодавленко? И не предчувствовали, да и не смели предчувствовать – и очень удивились, в силу этого, Дыбенке…
Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, “по теплым водам ездили”, “меняли людей на собак” да “гуляли с книжками Парни в своих парках”, “среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами”, как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и всё это недурно доказали и Пушкин, и Лермонтов, и Толстой, и многие прочие. А потом что было? А потом “порвалася цепь великая”, пришел “разночинец”, во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (увы, посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть “гражданином”, от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество всё растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно “россинант” или “лукавая пристяжная”, если мужик на козлах, то непременно “мужичонко”, если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно “пузатый”, если помещик, то уж, конечно, крепостник, если деревня, то только “лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего”, если “огоньки”, то не иначе, как символические… и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине, слышанных будто бы на охоте:
– Случилось мне однажды с ружьем и собакой забрести в глухие приволжские леса. Долго и тщетно ходил я в поисках живности, а день меж тем клонился к вечеру, а дождь меж тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге…
На этом “ночлеге”, конечно, и должна была быть услышана легенда. И писатель отлично знал, что это его святая обязанность, равно как и то, что полагалось этой легенде быть “бесхитростной” и выражающей “заветнейшие” мечты “сермяжного” рассказчика.
А теперь, говорю, времена изменились: теперь многим из нас, даже наиболее покладистым, просто невмоготу стало слушать “на ночлегах” только то, что угодно нашим “неизменно верящим” во всяческие “заветы” ценителям, и от нас уже требуется посторониться, заняться своими прямыми, поэтическими обязанностями… Из “граждан” мы теперь разжалованы.